Долгий марш Уильям Стайрон Война – это страшно. Но на войне солдату хотя бы ясно, кто ему друг, а кто – враг. Но когда призванный на войну человек находится не на поле боя, а в тылу, – все оказывается сложнее. Им противостоят не вражеские солдаты, а их же собственное начальство – тупые и жестокие самодуры, воспринимающие рядовых, как пушечное мясо. Герои повести Уильяма Стайрона «Долгий марш» и пьесы «В заразном бараке» – очень разные люди. Объединяет их, в сущности, только одно – все готовы противостоять окружающему их аду… Уильям Стайрон Долгий марш 1 Однажды в полдень, в разгар безоблачного лета в Каролине, сухой игольник, листья плюща и ветки сосен покрыты были тем, что осталось от восьми молодых солдат. Это зрелище не вызывало даже мысли об ушедшей жизни – казалось, не люди погибли здесь, а гигантский шланг распылил по опушке осколки костей, клочья кишок и лоскутья одежды. Люди, конечно, исчезли в мгновение ока – прежде, чем успели что-либо понять, прежде, чем в их душах шевельнулся страх или мелькнула искра догадки и удивления. Страшен был взрыв для тех, кого не убило, думал лейтенант Калвер, прячась в тени санитарной машины, для той дюжины уцелевших солдат морской пехоты, которые лежали теперь на земле под одеялами, мыча от боли и ужаса, а всего час назад терпеливо стояли в очереди у походной кухни, когда две шальные мины (откуда? почему? – этот вопрос уже висел, накаляясь звенящей яростью в горячем воздухе полдня) накрыли очередь, оглушив солдат и швырнув их на землю, где они валялись до сих пор, живые, но изувеченные, в месиве крови, мозга, давленой картошки и тающего мороженого. Несколько минут назад, в суматохе – перед тем как он отбежал украдкой от полковника и сблевал за деревом, – Калвер мельком увидел молодое, грязное от пыли и пота лицо и услышал голос, который поразил его, несмотря на подступавшую тошноту, своей спокойной рассудительностью: «Я и говорю, майор, я сидел на наблюдательном пункте; я и говорю, как только они вылетели из ствола, я сразу понял, что будет недолет, и крикнул…» Конечно, это – несчастный случай. И все же – почему? До него донесся возглас майора, но тут началась рвота, и больше он ничего не слышал – ни крика и стона раненых, ни рева продирающихся сквозь подлесок грузовиков и санитарных машин. Вырвало его не потому, что он боялся крови, и не из-за плохого желудка. Желудком своим он, наоборот, гордился, а что до крови – Калвер видел, как она лилась на Окинаве, и сам, хоть и не совершив геройского подвига, получил осколок в ягодицу – ранение, в котором он, не в пример жене, и по сей день не находил ничего смешного. Сейчас все можно было объяснить неожиданностью. На войне зрелище смерти – дело обычное, и ты внутренне готов к нему, чем-то его оправдываешь или хотя бы стараешься не замечать – как нищего, как насморк или социальную проблему. Но на учениях, здесь, в Штатах, в мирное время (по крайней мере многие считали мирным это знойное лето в начале 50-х годов) такая самозащита была не нужна. И поэтому от вида голых, влажно блестевших разорванных кишок, раздробленных голубоватых костей, среди которых жуткими металлическими цветами торчали вилки и ложки, живот у Калвера противно свело, словно от удара кулаком. Вдобавок ко всему пульсирующая боль в висках, когда он блевал на свои башмаки, словно вколачивала ему в голову мысль, которую он отгонял вот уже столько месяцев: он постарел, он больше не тот горячий юнец, который ползал в Квантико с ножом в зубах. Ему шел тридцатый год, он был стар и напуган. Калвера призвали из запаса ранней весной. Когда в субботнее утро жена бросила ему на кровать коричневый конверт с повесткой, на него напала такая тоска, что он целые дни напролет слонялся, растерянно бормоча и не находя себе места. Как и большинство резервистов, Калвер не вышел в отставку после войны. Тогда ему было все равно, хотя в глубине души он верил, что этот красивый жест сослужит ему службу, если вдруг, лет через тридцать, начнется новая мировая война. И конечно, такого случая, как «операция по поддержанию порядка в Корее», он не предусмотрел. Произошло это слишком внезапно, так что ему показалось, будто он заснул в бараке в 1945 году и проснулся только сейчас, а шесть лет свободы, возмужания и безмятежности были затянувшимся прекрасным сном. Его охватило возмущение – он давно выбросил войну из головы, и недолгие годы после Окинавы были самыми полными в его жизни. Они дали ему любящую, нежную жену, подарили дочь с таким же мягким, как у матери, характером и с такой же, как у нее, копной золотистых волос; они принесли ему диплом юриста и репутацию одного из способнейших молодых адвокатов солидной юридической фирмы в Нью-Йорке – положение, все преимущества которого (кроме материальных) он только-только начал ощущать. Среди прочих, менее важных его приобретений за эти годы были: добряк гончий по кличке Говард, с которым он гулял по Вашингтон-сквер, кошка, которую он терпеть не мог и не удостаивал звать по имени, и проигрыватель, игравший ему Гайдна, Моцарта и Баха. До того дня, когда пришла повестка, – дня, который он силился забыть, а его жена Бетси с горечью называла «днем, когда земля ушла из-под ног», – они жили в просторном доме с палисадником в Гринич-Виллидж, предавались прозаическим удовольствиям сытой жизни, мирным городским развлечениям и родительским утехам. Это вовсе не значит, что они забурели и превратились в обывателей. У них были живые умные друзья – большей частью молодые адвокаты, журналисты, врачи и их жены. Они устраивали вечеринки и изредка – воскресные поездки за город, когда все напивались в дым. Случались порой и семейные ссоры, но быстро наступало примирение. Оба они были достаточно разумны и не позволяли мелкому семейному недоразумению перерасти в распрю; они прекрасно ладили и, хотя медовый месяц давно прошел, по-прежнему любили друг друга. Позже, в лагере, увязнув в какой-нибудь входящей или исходящей липучке, Калвер, бывало, поднимал глаза от стола и смотрел невидящим взглядом на окутанный маревом сосняк, на раскаленные песчаные пустоши, ища спасения от неизбывной скуки в мечтах об утраченной простоте и радости. И всякий раз его мысли возвращались к одному и тому же видению: зима, воскресенье, конец дня; закутавшись потеплее, толкая весело подпрыгивающую коляску, в сопровождении меланхолического пса они выходят на прогулку. В эти часы бешеное сердцебиение города утихало; прикрытый грязноватыми лохмотьями снега, он обретал мирный облик Старого Света, а прохожие в сумерках казались румяными и довольными, какой бы тревогой ни разгорались красные шапки газет в киосках и какие бы зловещие слухи ни ползли из репродукторов. Меркнущий свет воскресенья сулил Калверу не уныние трудового утра, а рабочий азарт будней, и не потому, что он был делягой: просто он был счастлив. Он был счастлив, гуляя в холодные зимние сумерки с женой, ребенком и собакой. И был счастлив, когда возвращался домой, в тепло, к привычным запахам толченого арахиса и ливерной колбасы, к теплым объятиям засыпающего ребенка, к веселым стычкам собаки с кошкой, к музыке перед сном. Иногда Калверу казалось, что именно музыка была ключом к прежней его жизни, теперь такой далекой, как будто тонущей в темной глубине веков, и он с тоской вспоминал зимние вечера, когда он сидел за пивом и слушал – да с ним ли это было? – Гайдна. Теперь он помнил только один такт, десяток ясных, радостных нот, которые уводили его к еще более далеким, ничем не омраченным дням – последним дням детства. Там, словно ожившие цветы на залитой солнцем лужайке, с движениями такими же воздушными, как эта музыка, две маленькие девочки играли в теннис, махали ему, звали беззвучными голосами. Убогий городишко поблизости от лагеря был до отвращения знаком Калверу – поначалу он жил там. Оставив ребенка у сестры, они с женой приехали сюда и сняли клетушку в туристском домике. Там они прожили две недели. Напрасно искали они другое жилье – ничего больше близ лагеря не было. Они отказывались от грязных конур, за которые хозяева заламывали бешеные цены; люди с умильными деревенскими лицами и алчным огнем в глазах расписывали им свои хибары и курятники. Пожилая владелица туристского домика была сварлива и жуликовата. И в конце концов они сдались. Бетси уехала домой. На прощание он целовал ее, а кругом на автобусной станции валялись конфетные обертки, плакали под дождем напуганные дети, толпились солдаты с фибровыми чемоданами – кошмарно знакомые приметы тревоги и разлуки. Приметы войны. Щека его намокла от ее слез. То был зловещий день, и дождь, струившийся по оконным стеклам, скрадывавший очертания далекой серой вереницы сосен, нудно бубнил свои пророчества и напоминания – о тропических морях, бурных просторах, о чужих берегах. 2 Он сам слышал разрыв. Они ели на командном пункте в рощице, когда справа донесся звук, как будто далекий, но слишком уж отчетливый – два удара подряд, от которых вздрогнула земля: трам, трам. Через несколько мгновений в тишине полдня, когда даже птицы молчали и только изредка слышались приглушенные голоса людей, на минуту переставших жевать, колыхнулся кустарник, словно от дуновения горячего ветерка. Это был знак, но никто его не понял. Листья прошелестели и замерли, и Калвер, сидевший на корточках у дерева, поднял голову и увидел полсотни лиц, обращенных туда, откуда пришел звук, и застывшие на весу ножи и вилки. Потом тишину разбил звон – на кухне среди деревьев упал котелок или сковорода, кто-то засмеялся, а полковник, сидевший поблизости, сказал майору… что же он сказал? Калвер не мог вспомнить, но какое-то беспокойство было в голосе полковника – еще тогда, когда никто ни о чем не догадывался, за десять минут до того, как радист – капрал Хоббс, шут из Оклахомы, с вечной жвачкой во рту, – подбежал к ним, отирая рот и держа в толстой лапе полевую книжку. В штабе батальона он был своим человеком – из тех простаков, к каким всегда питает слабость начальство и кому дозволяется фамильярность не по чину; озабоченное выражение его шутовского лица всех напугало. – Отвес вызывает, полковник. Никакая там не учебная тревога. В третьем батальоне ад кромешный. Мины попали в полевую кухню – санитаров просят, врача и священника. Господи, вы бы послушали, что там творится! Сначала полковник ничего не сказал. Тень беспокойства, мелькнувшая на его лице, пропала, и если он положил вилку на место и поднял глаза, то затем только, чтобы вытереть руки платком и прищуриться на солнце, словно он получил самое обычное донесение. До чего же это похоже на него, подумал Калвер. Жест как будто бы привычный, но слишком уж обдуманный, чтобы выглядеть естественно, – сколько лет, сколько усилий пошло на то, чтобы довести этот жест до совершенства? Вот он, Темплтон, в лучшем виде, себя не превзошел, но аплодисментов заслуживает бесспорно, продолжал фиксировать Калвер, худое, тонкое, почти красивое лицо задумчиво поднято; под кожей загорелой щеки движется язык, аккуратно извлекающий из зубов остатки пищи, маленькие руки спокойно разворачивают платок – во всем этом, как в искусстве Сары Бернар, умевшей заворожить публику самым неприметным своим движением, было гораздо больше решительности, власти, чем в напыщенных, громогласных руладах какого-нибудь армейского Бута. Прошло, наверно, секунд пятнадцать, прежде чем он заговорил. Калвера охватило раздражение – и от того, что сам он сидел как на иголках, и от жуткой тишины, которая вдруг нависла над этими пятью людьми, будто отрезанными от шумного командного пункта, – над полковником, Хоббсом, над начальником штаба майором Лоуренсом, который сидел с мокрой нижней губой, в почтительном ожидании глядя на полковника, над капитаном Маниксом и над ним самим. В зарослях пронзительно и переливчато пел пересмешник, а издали, из глубокого безмолвия, вдруг словно донесся тихий, страшный крик. Хоббс сплюнул на песок темно-рыжую табачную слюну, и полковник заговорил. – Давайте сюда рацию, Хоббс, вызовите мне Отвес-первый, – произнес он ровным голосом и затем, не меняя тона, обратился к майору. – Билли, пошлите за доктором Патерсоном и вместе с ним и со священником отправляйтесь в третий батальон. Возьмите мой джип. Скажите доктору, чтобы снял всех санитаров. И пошевеливайтесь. Майор вскочил. Моложавый, статный, в начищенных башмаках, в безупречно свежей х/б, надетой, как заметил Калвер, только сегодня утром, он выглядел образцовым офицером морской пехоты. Красота его была того типа, который особенно любят в армии: лицо правильное, с тонкими чертами, спортивная фигура, – но мирная, домашняя округлость щек придавала его рту капризное выражение, и порой, когда он сидел, задумавшись над картой операции или планом учений, его молодое глуповатое лицо походило на лицо избалованного пятилетнего мальчика. – Есть, сэр! – сказал он, почтительно склоняясь над Темплтоном. – Все распоряжения полковника о наших учениях остаются в силе? – Эта форма обращения в третьем лице, по мнению Калвера, опасно граничила с подхалимством и считалась давно устаревшей, особенно среди офицеров запаса. Майор был кадровым офицером. Хоббс поставил рацию на песок, и полковник взял у него наушники. – Да, Вилли, – сказал он, не глядя на майора. – Все остается по-прежнему. Мы выступаем в назначенное время. Пусть О'Лири передаст, чтобы все роты снялись в тринадцать ноль-ноль. – Есть, сэр! – И майор унесся, вздымая сверкающими башмаками облачка пыли и сухого игольника. – Господи Иисусе, – сказал Маникс. Он бросил вилку и локтем толкнул Калвера в бок. Капитан Маникс, командир штабной роты, был другом Калвера – ближайшим другом в последние пять месяцев. Этот черноволосый дюжий бруклинский еврей, сверстник Калвера, тоже пришел из запаса, продав свой радиомагазин и оставив дома жену с двумя детьми. Язык у него был острый и злой, и его шутки часто приносили облегчение не только ему самому, но и одинокому, отчаявшемуся Калверу. Маникс был озлобленный человек и порой слишком громко выражал свое озлобление. Он давно забыл о вежливых интонациях и разговаривал теперь как заправский солдат. Он утверждал, что так ему легче. – Господи, – прошептал он опять слишком громко. – Что на это скажет конгресс? А посмотри, как наш Билли пошевеливается. Калвер ничего не ответил. От души у него отлегло, и он огляделся. На командном пункте, по-видимому, ничего не знали: люди вставали, чистили у кухни котелки, возвращались в тень и, положив под голову вещмешки, укладывались вздремнуть. Полковник спокойно и доверительно разговаривал с командиром другого батальона; Калвер сообразил, что именно там и произошел несчастный случай. Этот батальон почти целиком состоял из молодых резервистов, и Калвер вдруг обрадовался, что не знает там никого. А полковник все так же спокойно обещал помочь санитарами, обещал вскоре приехать. – Тяжелое зрелище, Люк? – услышал Калвер. – Ничего, держись, мальчик. – И все это лениво, с прохладцей, почти со скукой, голосом человека, которому неприятнее всего было бы выказать малейшее волнение, человека, которому в разгар упорных, жестоких боев дали кличку Каменный Старик. Ему не было и сорока пяти, но прозвище Старик подходило ему – в волосах блестела седина, а твердый, невозмутимый, отрешенный взгляд, какой бывает у молодых священников, говорил о преждевременной старости и, может быть, даже мудрости. Калвер увидел, как он положил наушники, встал и пошел к палатке оперативного отдела легким, пружинистым, мальчишеским шагом, бросив через плечо: – Маникс. Просто «Маникс». Голос был не резкий, не властный, но и не слишком мягкий – просто голос человека, привыкшего приказывать, и Маникс, тяжело опершись о плечо Калвера, оторвался от земли и пробормотал: – Черт, дал бы хоть обед переварить! Маникс презирал полковника. Грузно, не сгибая ног, он вошел за полковником в палатку, и, глядя ему в спину, Калвер подумал, что Маникс вообще презирает морскую пехоту. В этом он был похож почти на всех запасных, он лишь более шумно и открыто выражал свое мнение. И Темплтона презирал не за надменность и не за самодурство, а просто за то, что Темплтон был полковник и кадровый офицер, за то, что после шести лет свободы он, Маникс, оказался в полной его власти. Маникс возненавидел бы любого командира, даже благодушного, как Санта-Клаус, и сетования его, порой шутливые, но всегда слишком громкие (как сейчас), и смешили Калвера, и пугали. Калвер улегся головой к дереву. Пока что делать ему было нечего. Над ним в тишине гудел самолет. На опушке заворчал грузовик с разомлевшими санитарами и скрылся; вокруг в причудливых позах, с вещмешками в головах застыли спящие. Дремота охватила его, глаза слипались. Как школьника в классе в солнечный майский день, его вдруг неодолимо потянуло ко сну. Вот уже три дня шли учения, и спал он урывками, часа по четыре в сутки, а последнюю ночь вообще почти не спал; и сейчас он подумал: слава Богу, хоть сегодня отосплюсь. Он задремал; ему грезился дом, белые коттеджи, летний отпуск у моря. Хорошая будет ночью прогулка. Он вздрогнул – слова эти были как запоздалое эхо тихого истошного крика, который он слышал недавно, – и с ужасом вспомнил, что спать сегодня не придется. Никому. Прошло всего несколько секунд. – Хорошая будет ночью прогулка, – повторил голос. Калвер открыл глаза и сквозь ослепительное кружево листвы и света увидел широкое, розовое, улыбающееся лицо сержанта О'Лири. – Черт, – сказал он, – не напоминайте мне, О'Лири. Сержант, улыбаясь, двинул плечом в сторону палатки оперативного отдела. – Нашему-то никак вожжа под хвост попала? Оп хихикнул, нагнулся и, притворно застонав, взялся за ногу. Тоска, вдруг охватившая Калвера, была почти осязаемой, смеяться ему не хотелось. – Вы еще подержитесь за ногу завтра утром, – сказал он, – и будет вам не до шуток. О'Лири улыбался. – Не стоит огорчаться, мистер Калвер, – сказал он. – Обычный маршбросок. Вы и моргнуть не успеете, как все кончится. – Он помолчал, ковыряя носком башмака в сухой хвое. – Скажите, что там болтают насчет недолета в третьем батальоне? – Почем я знаю, О'Лири? В газетах ничего не написано. Проехал еще один грузовик с санитарами, а за ним джип, где сидел майор Лоуренс в каске, с выражением мрачной надменности на лице; руки его были скрещены на груди, как у легионера, въезжающего в завоеванный город. – Но насколько я понимаю, – продолжал Калвер, снова поворачиваясь к сержанту, – кое-кому там досталось. – Вот паразиты, – сказал О'Лири. – Спорить могу, что стреляли барахлом, которое валялось на Гуаме с сорок пятого. Неужели у них мозгов не хватает? Да я сам видел эти мины в прошлом году: лежат в штабелях с меня высотой, и дождь их поливает каждый божий день, и ржавчина их ест… И, видишь ты, брезентом их накрыли; а что в нем толку, если они там шестой год валяются. Помню, раз… Калвер не прерывал его и почти не слушал – он опять засыпал. О'Лири был сверхсрочник, «старик» (хотя летами лишь немного старше Калвера), и только недавно записался еще на четыре года; не любить его было нельзя. На Гвадалканале он был совсем еще юнцом, но за прошедшие годы морская пехота сформировала его по своему образу и подобию, и он, наверно, не противился – он прирос, прижился к ней, как приживается пересаженная хирургом ткань руки или ноги. Он был сердечным человеком, добрым и в то же время – ревностным и опытным служакой. Он мог саркастически заметить: «Нашему-то никак вожжа под хвост попала», а потом пожать плечами и ухмыльнуться, выражая этим безразличным жестом то, что укладывается в голове только у профессионального солдата: «Конечно, я малость сомневаюсь в его решениях, но выполнять все буду охотно». И так же, как Хоббсу, ему многое сходило с рук. Калвер вспомнил прошлый вечер, когда полковник объявил о предстоящем завтра ночном броске, в котором они должны за тринадцать часов покрыть пятьдесят восемь километров – расстояние от теперешнего лагеря до главной базы. О'Лири свистнул – громко, протяжно, недоверчиво, прямо в лицо полковнику – и в ответ получил лишь снисходительную улыбку; и в той же самой затемненной палатке, буквально через несколько мгновений, когда Маникс пробормотал: «Господи помилуй, пятьдесят восемь километров», и в голосе его было не больше горечи и недоверия, чем в свисте О'Лири, улыбка сошла с тонкого лица полковника и сменилась тенью легкого, сдержанного раздражения. – Вы находите, что это слишком много? – спросил полковник, слегка повернувшись к Маниксу. В его словах не слышалось ни враждебности, ни даже укора, а лишь прямой вопрос – быть может, потому, что в палатке находились двое нижних чинов: О'Лири и какой-то сморщенный безликий солдатик, трясшийся возле рации. Лето было в разгаре, но по ночам на болотах стояли свирепые необъяснимые холода, и в палатке, где они сидели тем вечером – на клочке раскисшей, топкой земли, – казалось, что сырость клубится вокруг, обволакивая их, пронизывая до костей, и никакие свитера, куртки, шерстяные рубашки ей не преграда. Палатку освещала калильная лампа, висевшая над головой; она ревела, как закупоренный в банке маленький керосиновый ураган, но тепла от нее было как от свечки. В ее мрачном, мертвенном, окоченелом свете – такой бывает, наверно, в камере пыток – потупленное лицо полковника, безучастно ожидавшего, что ответит Маникс, выглядело таким же меловым, холодно-правильным, отчужденным, как лицо манекена в ночной витрине. – Нет, сэр, – сказал Маникс. Он быстро пришел в себя. Он сидел на складном стуле, спокойно глядя на полковника. – Нет, сэр, – повторил он, – я не нахожу, что это слишком много, но переход все же будет порядочный. Полковник пошевелил губами. Как будто улыбнулся. Он молчал – задумчивый и загадочный, облекшийся в загадочность, словно в плащ. В тишине неукротимо бушевала лампа, где-то в болотах полыхнул и коротко треснул минометный выстрел. О'Лири нарушил молчание: он громко чихнул, хихикнул, точно извиняясь, и сказал: – Да, полковник, кое-кто набьет себе мозоли в субботу. Полковник не ответил. Он засунул большие пальцы за пояс и повернулся к майору, который сидел за складным столом, задумчиво подперев щеки руками. – На днях я сидел у себя в палатке, Билли, – сказал полковник, – и думал. Я думал о разных вещах. Думал о батальоне. Я спросил себя: «А что творится у меня в батальоне? В каком состоянии мой батальон? Достиг он настоящей боевой готовности? Если завтра нам нужно будет отразить агрессора, как мы справимся с этой задачей?» Вот какие я задал себе вопросы. И попытался дать на них ответ. Он замолчал, глаза его блестели, а губы кривились в усмешке, будто он снова бился над теми вопросами, которые сам перед собой поставил. Майор был весь внимание – он смотрел на Темплтона детскими голубыми глазами, раскрыв рот, и на розовой нижней губе у него блестела капелька слюны. – И скрепя сердце, – медленно продолжал полковник, – скрепя сердце я вынужден был признать: батальон – в спячке. – Он снова замолчал. – В спячке. Особенно, – сказал он с сухой улыбкой, резко поворачиваясь к Маниксу, – та его часть, которая зовется штабной и хозяйственной ротой. – Он откинулся на стуле и медленно провел рукой по своим оловянным волосам. – Я решил, что небольшой марш завтра ночью после учений будет очень кстати. Вместо того чтобы возвращаться на базу в грузовиках. Как вы считаете, Билли? – По-моему, это великолепная мысль. Великолепная. Честно говоря, я и сам собирался предложить полковнику что-нибудь в этом роде. В целях укрепления товарищеской спайки. – Вот именно, Билли. – С полной походной выкладкой, сэр? – озабоченно спросил О'Лири. – Нет, это, пожалуй, было бы слишком. – А-а, – сказал О'Лири с облегчением. Вдруг Калвер услышал голос Маникса: – И даже так… – Что «даже так»? – перебил полковник. И опять в его голосе была не враждебность, а только вежливое ожидание, словно у него заранее был готов ответ на все, что Маникс мог сказать или предложить. – Даже так, полковник. – Маникс говорил спокойно, а Калвер вдруг напрягся, затаил дыхание. – Даже без вещмешков пятьдесят восемь километров для кого угодно путь нелегкий, а тем более для ребят, которые порядком изнежились за эти пять-шесть лет. Я согласен, моя рота не лучшая на свете, но ведь большинство в ней – резервисты… – Минутку, капитан, минутку, – сказал полковник Опять в его голосе, холодном и ровном, как те болота, что их окружали, не слышно было и намека на укор, он просто объяснял. – Я не хочу, чтобы вы думали, будто я затеял марш только из-за вас, вернее, из-за штабной роты. Но они не резервисты. Они – солдаты морской пехоты. Понятно? – Он поднялся со стула. – По-моему, – продолжал он бесстрастно, почти ласково, – все мы сегодня склонны делать одну и туже ошибку. Мы слишком большую роль отводим различию между двумя группами людей, из которых состоит морская пехота. С формальной точки зрения верно, что большинство новых людей у нас резервисты – в военных билетах у них действительно стоит слово «запас». Но это лишь формальная разница. Ибо прежде всего они – солдаты. И я не хочу, чтобы мои солдаты сосали лапу. Они должны вести себя как солдаты. Они должны быть в φ ο ρ – м е. Если через неделю на нас нападет агрессор, им придется проделать большой, большой путь. И я хочу, чтобы завтрашний марш научил их этому. Понятно? На лице его появилось подобие улыбки, и он тихо опустил руку на плечо Маниксу, то ли успокаивая его, то ли ободряя, – трудно сказать, что именно символизировал этот сдержанный жест. Картина была странная, но только Калвер видел одновременно оба лица. В гнетущем, резком свете лампы они казались греческими масками, выбитыми на жести, и контраст между ними был почти театральный: мимолетная улыбка, отчеканенная на безмятежном лице полковника, а под ним – омраченное, потупленное лицо капитана, на котором проступило вдруг и сразу стерлось выражение муки и бессильной ярости. Торжества, недружелюбия не было в улыбке полковника. Казалось, он достиг не победы, а только равновесия, восстановил благочестивое, предписанное уставом единодушие, которое поколебали слова Маникса. В тот миг полковник почти нравился Калверу; впрочем, это ничего общего не имело с симпатией: самым подходящим словом – хотя Калвер его ненавидел – было бы здесь «уважение». По крайней мере это была честная улыбка, пусть едва заметная. Улыбка человека, может быть, пустого, может быть, позера, но по природе своей не злого и не самовластного, – человека, который хотел бы услышать о себе от какого-нибудь сержанта: «Строг, но справедлив». В людях, подобных Темплтону, всякое чувство – гнев, удовольствие – рождается из священного трепета, благоговения перед четким строевым шагом, слаженным топотом сапог. Сила этой страсти без промедления карает отступников, но иногда дарует прощение усомнившимся – смотря по тому, каков сам пастырь: склонен он к милосердию или уповает на инквизицию и военный трибунал. Полковник был благочестив, но склонен к милосердию. Он не был тираном, и улыбка его означала, что сомнения капитана прощены и, может быть, даже забыты. Но только Калвер видел взгляд капитана – вспышку бешенства и боли, словно на трагической античной маске или в глазах закованного раба. Потом Маникс побагровел. – Да, сэр, – сказал он. Полковник направился к двери. Казалось, он уже забыл об этом столкновении. – Калвер, – сказал он, – если сможете связаться по радио с ротой А, скажите им, чтобы снимались в шесть ноль-ноль. Если не сможете, пошлите до зари связного, чтобы узнать, получили ли они приказ. – Без видимой причины, как будто от неловкости, он слегка шлепнул себя по ноге. – Ну, спокойной ночи. Ему ответили хором: «Спокойной ночи, сэр», потом из палатки вышел майор, а по пятам за ним – О'Лири. Калвер посмотрел на часы – было около трех. Маникс поднял голову. – Собираешься спать, Том? – Я пробовал – слишком холодно. Да все равно мне надо сменить его у рации. Как вас зовут, радист? Парень у рации, вздрогнув, поднял глаза: он по-прежнему трясся от холода. – Макдональд, сэр. Он был совсем мальчишка, прыщавый, с приятным серьезным лицом и остриженный почти наголо – его, наверно, только что прислали из учебного лагеря. – Сматывайтесь-ка спать да найдите себе кучу игольника потеплее. Парень сонно снял наушники и вышел, застегнув за собой клапан палатки. – Слишком холодно, – повторил Калвер. – Отвык я спать на голой земле. Старость одолевает и ревматизм. А тут еще Каменный Старик сидел битых два часа, и, вместо того чтобы дрыхнуть, мы с майором и О'Лири слушали его рассказы о Шанхае. – Сукин сын. – Маникс мрачно подпер подбородок рукой и, замигав, уставился на голую парусиновую стену. Он жевал окурок сигары. Свет лампы подчеркивал плоский, монгольский склад его лица, вид у него был угрюмый и до предела измученный. Поежившись, он плотнее запахнул ворот куртки, и Калвер увидел, как на лице его появилась насмешливая, сердитая улыбка, возвещавшая очередной приступ злости – на морскую пехоту, на армию, на собственное бессилие, на положение дел в мире; его циничные тирады были бы невыносимы, не произноси он их с таким смаком, злорадством и мрачным юмором. – Пятьдесят… восемь километров, – сказал он раздельно, с неожиданным блеском в глазах. – Пятьдесят… восемь! Господи, спаси и помилуй! Ты понимаешь, что это такое? Это как от Нью-Йорка до Стамфорда в Коннектикуте. А я и ста метров подряд ни разу не прошел с сорок пятого года. Пятьдесят восемь километров я на санках с горы не проеду. И притом форсированным маршем. Это уже не прогулочка, а скорей на кросс смахивает. Это значит – уставных четыре километра в час с десятиминутной передышкой. Вот и выходит: штабная рота – дерьмо. Может, оно и так. Но нельзя же проделывать такие штуки с новичками. После парочки десяти – пятнадцатикилометровых тренировок еще куда ни шло. И то если солдаты молодые. Свеженькие. Прямо из бараков. Чего он, сукин сын, добивается – чтобы эти сырые, рыхлые старики валялись на земле, как дохлые селедки, после первых же трех километров? Черт бы его взял со всеми его потрохами! – Он неплохой малый, просто вояка, – сказал Калвер. – Помешан на своей морской пехоте – вот и писает кипятком. Они все тронутые. Но Маникс напугал его, скрывать нечего.· если раньше поход был для Калвера абстракцией, чем-то вроде большой вечерней прогулки, то теперь он ощутил, как вместе с ночным холодом в душу ему заползает страх. Он невольно поежился. Он почувствовал себя растерянным, сбитым с толку, словно у него вдруг открылось второе зрение, проснулось седьмое чувство и сдвинуло, исказило весь мир вокруг, перенесло его в другие измерения пространства и времени. Может быть, он просто устал. Ледяное дыхание болот, вместо пола – трава под ногами, необъяснимая стужа среди лета, уродливая угловатая тень Маникса на голой стене, лампа, ревущая злобно, как ураган над морем, – от всего этого ему почудилось на миг, что он действительно в море, заперт в глухом ящике и не знает, где он, куда плывет, и нет никакой возможности узнать это. Казалось, все, что у него было в последние годы – жена, ребенок, дом, – существовало давным-давно, а может, и не существовало вовсе, а только снилось ему; все, что он делал вчера и накануне, устало кочуя вместе с этой палаткой по незнакомым лесам, неизведанным топям, по непролазным дебрям глухих лощин, было бессмысленно, словно бред горячечного больного. Чудилось ему, что все время и пространство мира втиснуты в эту палатку, которую несет без руля и без ветрил по темному бескомпасному океану. И хотя рядом с ним был Маникс, он ощущал беспросветное одиночество. Что-то случилось сегодня вечером, что-то сказанное или недоговоренное Маниксом, а может, и того меньше – что-то мелькнувшее у него в глазах, в знакомом выражении муки и клокочущей ярости, – и усугубило одиночество Калвера, добавило к нему невыносимую ношу. Этой ношей была тревога, безымянная пока и оттого еще более гнетущая. Не просто тревога перед тяжелым маршем. Он был изнурен, и поэтому его одолевали миллионы призрачных, безликих страхов, – страхов, с которыми он боролся бы, если бы чувствовал себя хоть немного крепче, свежее или моложе. Возраст давал себя знать. В двадцать три года все это было бы просто. Но сейчас ему было тридцать, и трое суток, проведенных почти без сна, надломили, обезоружили его. И еще одну злую шутку сыграл с ним возраст: он словно принес прозрение, заново открыл ему мир – и в этом-то лежала причина всех страхов. Да, все дело было в этом потрясении, когда после шести лет упорядоченной, тихой жизни – тем более тихой, что он решил, будто война навсегда ушла в прошлое, – Калвер вдруг очутился в новом мире, мире ледяных ночей и полдневного зноя, суматохи, кочевья, погони за несуществующим врагом, который вечно ускользает, но не дает покоя, – зловещей гонки по болотам, по изрытым воронками полям, по долинам чужих ленивых речек. На картах, разрисованных яркими стрелками, воображаемыми танками и пушками, этот враг назывался Агрессором, и, хотя никакой агрессии в помине не было, он убегал от них, а они все гнались и гнались за ним и слали ему вдогонку мины и снаряды. Пятичасовая передышка, пять часов в палатке среди рощи, под конец такой обжитой, знакомой, как будто всю жизнь в ней провел, – и снова он покидал командный пункт, чувствуя себя одиноким, от всего оторванным, снова пускался за призрачным врагом в неизведанные чащобы и топи. Усталость давила на его плечи, словно тяжелая рука, он даже утром просыпался усталый – если вообще удавалось заснуть. Из-за их беспрерывного кружения солнце металось по небу, как шальное, и он, измученный до одури, никогда толком не знал, утро сейчас или вечер. Переходы и сумятица наполняли его тревогой, которая была бы немыслима шесть лет назад, а теперь еще больше увеличивала усталость. Даже палатка с ее преходящей, минутной оседлостью ничем не напоминала ему дом, по которому он так стосковался, – слишком в ней было холодно, слишком похожей на гроб казалась она, когда он сидел в ней, то и дело вздрагивая от страха. Потом он подумал, что и в самом деле боится марша, пятидесяти восьми километров – не из-за расстояния, оно вообще не укладывалось в голове, – просто он знал, что не выдержит. Маникс заразил его страхом. И он спросил себя: похож ли страх Маникса на его собственный страх; ведь как бы ни проклинал он армию, морскую пехоту, вполне может сгаться, что извращенная гордость, которую вливали в них по капле, заставит его идти до тех пор, пока он не свалится, и боялся он не расстояния, а того, что свалится. Он поглядел на Маникса и спросил: – Эл, ты сможешь пройти? Маникс сильно хлопнул себя по колену. Казалось, он не слыхал вопроса. Головокружение прошло, Калвер встал и поднес застывшие руки к лампе. – Если в полку и в дивизии пронюхают про это дело, наверняка вставят фитиль паршивцу, – сказал Маникс. – Они уже знают. Сказали – валяй. – Брось. Откуда ты взял? – Он сам сказал, еще до твоего прихода. Говорит, что радировал на базу, просил разрешения. – Паршивец. – Сам бы он не посмел, – сказал Калвер. – Не пойму только, почему они согласились. – Свинья. Скотина. Это он не из-за штабной роты. Сам знаешь. Отличиться хочет. Закаляю, мол, людей. – Все же есть одно утешение, – помолчав, сказал Калвер. – Если только оно тебя утешит. – Какое еще утешение? – Каменный Старик, или как там его зовут, сам пойдет с нами. – Ты думаешь? – с сомнением спросил Маникс. – Конечно. И ты так думаешь. Он не посмеет ехать на машине. Маникс помолчал. Но он, казалось, был одержим идеей, что в каждом поступке Темплтона кроется злой умысел. – Ну и сукин же сын. Он в этих походах – как рыба в воде. Он шесть лет по болотам бегал, упражнялся, пока нормальные люди, вроде нас с тобой, сидели дома и жили в свое удовольствие. Он да Билли Лоуренс. Два сапога пара. Где уж штатским тягаться с ними. Господи! А Хоббс? Ты только посмотри на этого радиста, на Хоббса. Да он через две минуты ноги протянет… Он вдруг встал, потянулся и голосом, сдавленным от зевка, сказал: – А-а-а, ну их на… пойду покемарю, что ли. – Давай. – Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела. – Он замолчал и потер воспаленные глаза. – Да, – сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, – пойду, пожалуй. – Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине. – До завтра, браток. Не тужи. – И, мурлыча «Сидел я там полвека», неловко, по-медвежьи выбрался из палатки. Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные – жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой – и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать… И вдруг он вспомнил распоряжение полковника. Он откашлялся и, не поднимая головы со стола, сонно забормотал в микрофон: – Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А. Я – Узел Три, вызываю Узел А, я… – И тут он увидел себя со стороны; сидит и твердит, как мальчишка, бессмысленное: «У попа была собака…», и он подумал о Маниксе, подумал: к черту все, – и резко выпрямился. Он не будет спать. И он снова подумал о Маниксе. Потому что Маникс стал бы над ним смеяться. Маникс издевался надо всем, в чем видел символ армии. В том числе над радиокодами. Он с яростным презрением относился к этой бойскаутской тарабарщине, заменявшей военным нормальную человеческую речь. Для Маникса это был тайный язык сообщества кретинов, кретинов, которым дан безответственный и опасный разум. Он презирал и другую сторону армейской жизни – пот, напряжение, опасность. Это он сказал однажды: «Не нужно мне ваших хемингуэевских штучек», он не желал быть «дешевым героем». И однако, думал Калвер, кто же тогда герой, если не он? Отречение от веры уже само по себе вычеркивало Маникса из категории героев в общепринятом смысле этого слова, но если страдание – одна из сторон героизма, то Маникс был героем не меньше любого другого. На плече у него был глубокий мертвенно-бледный шрам, страшная глянцевитая борозда, особенно заметная и уродливая из-за того, что была окружена густой порослью волос. Шрамы поменьше покрывали все его тело. Маникс не гордился ими, но и не скромничал – он был просто откровенен; однажды, когда они мылись в душе после полевых учений, он рассказал Калверу про тот день, когда получил эти раны на Палау. – Я был тогда сержантом. Сидел в воронке впереди своего взвода. Как я туда залез – один Бог знает, помню только, что там был телефон. Вдруг – бам! – япошки из минометов, и сразу мне осколок вот сюда. – Он показал на лоснящуюся треугольную ямку над коленом. – Я схватил трубку и ору им, чтобы они, Христа ради, подтащили восьмидесятки и вышибли этих япошек. Но они не торопились. Господи, до чего же они не торопились! Японцы, наверно, меня заметили, потому что мины сыпались дождем, и от каждой такой штуки мне что-нибудь перепадало. Помню только, как ору в телефон, а кругом – мина за миной и осколки жужжат. Я ору, прошу восьмидесятку – и получаю осколок в руку. Ору, чтоб дали хоть паршивую ружейную гранату, и получаю осколок в зад – прямо вот сюда. Ору: давайте шестидесятки, давайте артиллерию, самолеты. И только заору, как получаю еще кусок железа. Ох и страшно мне было. И больно! Господи Иисусе, в жизни мне не было так больно. Потом мне попало сюда, – он, скривившись, ткнул куском мыла себе в плечо, – и тут я откинул копыта. Помню только, подумал: «Все, Эл, каюк» – и успел взглянуть на телефон. Понимаешь, провод, оказывается, был порван к черту, прямо у меня за спиной. Нет, Маникс, видно, не был героем – не больше, чем все они, захваченные последними войнами, в которых вот уже пятнадцать лет боец был крепостным у телефона, радара и реактивного самолета – у целого племени замысловатых и оттого вероломных машин. Но Маникс однажды пострадал, и этого «однажды», по его словам, было на один раз больше, чем надо. Страдание озлобило его, заставило пристальней, даже циничней разглядывать свои новые цепи, обострило его нюх, и он уже чуял в тяжелом затишье те ветры, которые, поднявшись однажды, швырнут их всех в новую бойню. Он смущал Калвера. Он не просто брюзжал – он восставал неукротимо и открыто; его бунт казался Калверу и смелым, и опасным. Калвер впервые столкнулся с бунтарем пять месяцев назад, вскоре после того, как их призвали. Тогда они еще не знали друг друга. Шли обязательные лекции, которые должны были познакомить младших офицеров с последним словом «новой десантной доктрины». Обстановка лекций была пугающе знакомой: душная аудитория, битком набитая осоловелыми лейтенантами и капитанами, ярко освещенная кафедра с огромными картами и схемами, диапозитивы (когда гасили свет, можно было вздремнуть украдкой, совсем как в офицерской школе семь лет назад), череда майоров и полковников с указками и картами и их мучительно нудные, зазубренные лекции – дух ученой серьезности, тем более зловещей и многозначительной, что никто ничего не понимал, кроме самих майоров и полковников, да и не желал понимать. Калвер сел в темноте, когда показывали диапозитив, и очутился рядом с большой разомлевшей массой, в которой распознал капитана; масса храпела. Свет зажегся, но Маникс продолжал спать, оглашая зал громким, спокойным храпом. Калвер толкнул его локтем. Маникс заворчал спросонок, но потом сказал: «Спасибо, друг!» На кафедру поднялся молодой полковник. За ту неделю он прочел уже много лекций. Голос у него был необычайно густой и по-мужицки хриплый, но читал он размеренно, со сдержанной страстью, мрачно и торжественно перегибаясь через кафедру, – тощий опрятный человек, остриженный так коротко, что издали казался почти лысым. – Эсэсовец, – шепнул Маникс, – сейчас подойдет и оттяпает тебе яйца. Ты еврей небось? – Он ухмыльнулся, снова навалился на стол, подпер лоб рукой и тихо погрузился в сон. Калвер не мог вспомнить, о чем толковал полковник – переброска боеприпасов, материально-техническое обеспечение, снабжение прибрежных плацдармов, перспективное планирование – все абстрактное, необъятное, – и глаза его загорались огнем каждый раз, когда он упоминал о «грандиозной доктрине», сформулированной за то время, пока все они были в запасе. – Это уж как пить дать, – прошептал вдруг Маникс. Он как будто совсем очнулся от сна и внимательно слушал лекцию; обращался он не к Калверу и не к полковнику, а в пустоту. – Как пить дать грандиозная, хоть ты, может, и не знаешь, что значит «грандиозный». Ты же душу продашь, чтоб сбросить на кого-нибудь бомбу. – И, передразнивая разговор полковника с капралом – одним из тех холуев, что разносили по рядам после каждой лекции стопки печатных или стеклографированных схем, таблиц и тезисов, которые тут же незаметно выбрасывались, – прошептал хрипло, с издевательским воодушевлением: – Будьте добры, капрал, пустите по рядам образцы атомных бомб. – И громко, так, что было слышно по всей аудитории, хлопнул по ручке кресла; все головы повернулись к нему, но полковник как будто ничего не заметил. – Черт бы вас всех побрал! – прорычал Маникс, а полковник хрипло бубнил: – Назначение нашей группы, объединяющей наземные, морские и воздушные силы перед лицом противостоящего агрессора… Позже, к концу недели, Маникс спокойно и во всеуслышание изложил свое кредо, что сделало его популярной личностью среди резервистов, хотя внушило им определенный страх и сомнения в его психической уравновешенности, Калвера же заставило долго ломать голову над тем, почему это сошло ему с рук. Может быть, это объяснялось его физическим превосходством, тем, как он держался. В его речи слышалось порой какое-то тяжеловесное, громоздкое величие. Он был огромный человек, и, казалось, этим объяснялась его прямота, его громогласная честность, подобно тому как звук, идущий от деки, тем глубже, чем больше ее размеры. К тому же он пострадал на войне, и страдание придало его глазам то непокорное, неистребимо презрительное выражение, которое, словно кровавое пятно на рубашке или рана, издали предупреждает беспечного: обращайся с осторожностью. Он был громаден, в нем чувствовалась сила. И Калвер понял, что тощий, стриженный ежиком полковник даже не подумал о выговоре или о наказании потому, что был ошеломлен, физически подавлен тем непреложным фактом, что перед ним стоял не просто курсант, не просто капитан, его подчиненный, а упрямый и разгневанный человек. Случилось это после лекции о транспортировке боеприпасов, когда полковник задал какой-то отвлеченный, гипотетический вопрос и наугад по списку вызвал Маникса, а тот встал и коротко ответил: «Не знаю, сэр». По аудитории пронесся удивленный шепоток, ибо полковник предупредил, что требует не обязательно точного ответа, а хотя бы догадки, предположения, даже если слушатели незнакомы с предметом. Но Маникс ответил только: «Не знаю, сэр», и полковник с легким раздражением, словно Маникс неправильно его понял, перефразировал вопрос. Наступила тишина, и все обернулись, чтобы взглянуть на человека, который ведет себя так вызывающе. – Я не знаю, сэр, – повторил он громко, но спокойно. – Я не знаю, о чем бы я позаботился в первую очередь, составляя такую таблицу распределения. Я – пехотный офицер. Моя военная специальность 0302. Лоб полковника порозовел. – Я же сказал, капитан, что хочу услышать хотя бы самый приблизительный ответ. Я и не рассчитываю, господа, что вы знаете этот вопрос до тонкости, от вас требуется лишь высказать свои предположения. Маникс стоял, огромный, неподвижный, и, не мигая, смотрел на полковника. – Могу только повторить, – сказал он наконец, – что у меня нет ни малейшего представления о том, что здесь следует учитывать в первую очередь. Я не кончал транспортного училища. Моя специальность 0302. И осмелюсь почтительно заметить, сэр, что едва ли тут найдется человек, знающий ответ. Они забыли даже то, что знали семь лет назад. Большинство из них винтовку не сможет разобрать. Они стары для этого. Им полагалось бы сидеть дома, с детьми. Он говорил с жаром, но сдерживался, стараясь не выказать злости и непочтительности. В словах его была суровая простота неоспоримого факса словно перед судьями выступал адвокат, настолько убежденный в невиновности своего подзащитного, что ему не нужно было горячиться и краснобайствовать. Он умолк, и воцарилась мертвая тишина; глаза у полковника полезли на лоб, казалось, от изумления он лишился дара речи. Потом несколько неуверенно он назвал другую фамилию, и Маникс сел, глядя перед собой остановившимся взглядом. Дело пахло военным судом, по меньшей мере взысканием, однако все обошлось. Ничего не было – никакого резонанса, никакой отдачи, ровно ничего. История либо была забыта, либо запечатлелась где-то в коллективной полковничьей памяти, где все подобные происшествия сортируются на предмет грядущего воздаяния. Но как бы ни подействовала эта история на полковника и какие бы высокие инстанции ни прослышали о ней, на Маникса она повлияла определенно. И результат был неожиданный. Маникс как будто не отвел душу, а, наоборот, еще больше ожесточился, еще охотнее срывал злость – на себе, на начальстве, на ком угодно. В то время в глазах Калвера его образ был неразрывно связан с «Райскими вратами» – так прозвали злоязычные рядовые дом офицеров, воздвигнутый чьей-то прихотливой рукой прямо посреди болотистой равнины. Они с Маниксом жили наверху, в комнатах для холостяков. Место это своим беспечным изобилием напоминало средиземноморский курорт, и зеркалом, воплощением его роскоши, был плавательный бассейн, сверкающий, будто овальный сапфир в оправе песчаных дорожек, цветников и причудливой поросли пляжных зонтиков. Здесь ежедневно в десять минут пятого, едва успев сбросить форму, появлялся Маникс – огромная понурая фигура с бокалом джина в руке, в цветастой рубахе навыпуск, по которой в типично гражданском беспорядке порхала эскадрилья чудовищных бабочек. И Маникс, и Калвер ненавидели это место – его поддельную роскошь, атмосферу пьянства и тупой праздности, танцы, пустой служебный разговор кадровых офицеров и томные, напевные голоса их жен, которые надменно прогуливались перед резервистами, красивые и зазывно-неприступные. Здесь все дышало скукой, неприкаянностью, разложением. «Тюрьма какая-то, – говорил Маникс, – все к твоим услугам, кроме счастья». Однажды ночью, напившись – а он редко позволял себе такую роскошь, – Маникс вытащил из комнаты все бумаги, книги, мебель и, запинаясь, но решительно, заявил, что намерен спалить это заведение. Калвер отговорил его, хотя в душе с ним соглашался; они проводили здесь время от безвыходности – на сотню миль вокруг не было другого места, и некуда было податься, даже если бы они захотели. – Черт возьми, это унизительно, – сказал однажды Маникс, как будто желая выразить все одним словом. – Это как с женщинами. Вернее, без женщины. Малолетку какому-нибудь, может, и ничего – обходится без этого дела, но если тебе под тридцать – это унизительно. Просто-напросто унизительно. Если бы не Мими, я бы давно уже подцепил одну из этих гарнизонных шлюх. И вся эта петрушка – сплошное унижение. Я знаю, сам виноват, что не уволился вчистую, тут и говорить нечего. Болван был. Да разве я думал, что меня будут призывать из-за всякой вонючей международной склоки? Унизительно, понимаешь? – И жестом мрачного отчаяния он выплеснул в рот остатки из своего стакана. – Унизительно человеку моих лет ползать на брюхе, как псу. А еще унизительней… – Он окинул презрительным взглядом сверкающую хромом террасу у бассейна, где гроздьями матовых лун висели японские фонарики и в вялых приморских сумерках вился серебристой канителью пустой и пронзительный женский смех. Стояла тихая южная ночь, обсыпанная звездной пылью, и отдаленное блеяние саксофона казалось печальным и нерешительным, как это удушливое лето и страна, застывшая на грани войны и мира. – А еще унизительней приходить каждый день с полигона и торчать в таком вот ночном клубе, когда тебе только одно нужно – вернуться домой. К жене и детям. Не могу я здесь, понимаешь? Но под этим бунтом, чувствовал Калвер, у Маникса, как и у всех у них, крылось смирение. Ведь Маникс был из поколения безропотных, он и сам сознавал, наверно, что бунт его – не общественный, а личный, и потому безнадежный, даже бессмысленный, что силки, в которые все они попали, не разорвешь в одиночку, только затянешь еще туже. – Знаешь, – сказал он как-то, – я, наверно, только раз как следует испугался в прошлую войну. В его словах было какое-то покорное равнодушие, и сказаны были они равнодушно, как «в прошлое воскресенье» или «прошлый раз, когда я был в кино». Разговор происходил на пляже, куда они отправлялись каждую субботу, когда стояла жара. Здесь, на берегу моря, в мрачном уединении, соприкоснувшись со стихией более значительной и более долговечной, чем война (по крайней мере так им казалось в солнечный полдень), они ощущали почти полный покой. Маникс был умиротворен и кроток – чуть ли не впервые с тех пор, как Калвер с ним познакомился, – и звук его голоса после долгих часов, напоенных тишиной и солнцем, поразил Калвера. – Да, черт возьми, – сказал он задумчиво. – Испугался я всего один раз. То есть по-настоящему испугался. Мы жили в Сан-Франциско, в отеле. Знаешь, ближе к смерти, чем тогда, я, наверно, ни разу не был. Мы напились в дым – свиньи свиньями. Человек пять нас было – только что из учебного лагеря. Щенки. Сидим, значит, в этом номере на десятом этаже, и такие пьяные, что дальше некуда. Я в ванную пошел – принять душ. Было поздно уже, за полночь; ну, принял я душ и вхожу в комнату голый, в чем мать родила. Я вхожу, а двое из ребят меня уже ждут. Схватили и тащат к окну. А я так нагрузился, что даже отбиваться не могу. Выпихнули меня в окно и за пятки держат, а я вишу в воздухе вниз головой, голый, в чем мать родила, и до земли мне лететь – десять этажей. – Он замолчал и отпил пива. – Представляешь, что я чувствовал? – медленно продолжал он. – Я сразу сделался трезвый как стеклышко. Представляешь, что значит висеть на десятом этаже вниз головой, когда за ноги тебя держат двое пьяных? А я, понимаешь, тяжелый был, ну как сейчас. Помню только: огоньки внизу – крохотные, людишки словно муравьи ползут, и держат меня за мокрые, скользкие щиколотки два пьяных идиота, ржут-помирают и никак не договорятся, отпускать меня или нет. Помню, холодный ветер меня обдувает, и темная, знаешь, конца ей нет, темнота кругом, и ноги мои потихоньку выскальзывают, выскальзывают… Веришь или нет, но я действительно увидел Смерть, и единственное, о чем я тогда думал, – эти гады вот-вот меня выпустят, я сейчас упаду и разобьюсь об эту твердую, твердую мостовую. Я, наверно, молился. Помню только, как стучит в голове кровь, как выскальзывают ноги и еще какой-то жуткий звук. А я, понимаешь, руки тяну, за воздух цепляюсь. А потом подумал: что это за звук такой, громкий, высокий? И понял: это я сам ору благим матом на весь Сан-Франциско. – Он умолк и повозил по песку заскорузлой пяткой. – В общем, втащили обратно. Другие двое, которые были потрезвее, они меня и втащили. И теперь, как вспомню об этом, мурашки по спине бегают – вверх и вниз, здоровые такие, холодные мурашки. Он засмеялся, невесело, безразлично, пожевал кончик сигары и снова замер, уткнув локти в песок и глядя на море. И злость, и горечь его как будто растворились в горячем соленом воздухе; распростертый на песке, с лицом, тоскливо обращенным к морю, густо заросший волосами, в темных очках, с сигарой во рту и жестянкой пива в руке, он казался Калверу сонным, добродушным, словно громадный мохнатый младенец, убаюканный прибоем и приемлющий все на свете, все готовый вместить в тот гигантский вакуум, который оставили после себя гнев и ожесточение, все – и новые муки, и даже смерть. В воздухе пахло войной. Белоснежные гребни волн, словно венки в темных волосах девушек, мерно катились с востока, от Африки, а с горизонта, из-за дымчатых этих валов, будто возвращалось эхо прибоя, похожее на раскаты дальней грозы или пушечного грома. Калвер вдруг дернулся на песке, и боль захлестнула его горячей волной. Боль одиночества, тоска по дому, страх. На окраине его памяти две маленькие девочки играли в мяч, звали его, махали ему и потом исчезли, скрылись за дождевой пеленой полузабытых звуков музыки. Маникс молчал, и от этого одиночество становилось еще беспросветней. Вдруг Калвер сам почувствовал себя как Маникс – опрокинутым в ночи, беспомощно повисшим над бездной, – и в голову ему бросилась кровь, горло сдавил ужас… Багрово-красный в полуденном свете, над ним стоял О'Лири и все еще говорил. Калвер, вздрогнув, открыл глаза. О'Лири улыбнулся: – Ночью вы совсем загнетесь, лейтенант, если сейчас на ногах не держитесь. Калвер пытался заговорить; время раскручивалось вокруг него огромной спиралью, и он, все еще опутанный обрывками кошмара, не мог сообразить, что с ним. Ему казалось, что сейчас еще ночь и он лежит в палатке. – А? Я спал, О'Лири? – спросил он моргая. – А как же, сэр, – усмехнулся О'Лири, – ясное дело, спали. – Долго? – Да с полминуты. – Ох и устал я. Вчерашняя ночь мне снилась, – сказал Калвер. Он встал. По вырубке в облаке пыли проехал грузовик. На командном пункте опять началась суматоха. Калвер и О'Лири разом повернулись к палатке – оттуда к ним шагал полковник с Маниксом. – Калвер, давайте джип и шофера, – бросил он не глядя и направился к дороге. Тон его был сух и энергичен, он прошел мимо мелким четким шагом, и трость – шлеп-шлеп – шлепала в такт по грубой бумажной штанине. – Вы и капитан Маникс поедете со мной в третий батальон. Посмотрим, чем им можно помочь. – Голос его замер. Маникс молча плелся за ним, и его лицо показалось Калверу еще более измученным и хмурым, чем час назад. Пыльный проселок, беспрерывно петляя, терялся в тощих заброшенных пашнях. По сторонам его разбросаны были лачуги, тоже давно покинутые. Сели в машину: Маникс и Калвер – сзади, полковник рядом с шофером. Ехать было недалеко, километра полтора, но Калверу дорога казалась бесконечной; весь мир – судорожная карусель звуков, слышимых сквозь сон, движений, лишенных смысла, – казался ему разорванным и устрашающе далеким, как будто он смотрел на него глазами крота или наркомана. Мимо тучами проносилась пыль. В синем, безоблачно-голом небе в зените застряло солнце и молотило жаром по земле, не суля дождя ни днем, ни ночью. Маникс безмолвствовал, Калвер повернулся к нему. Тот смотрел прямо перед собой, сверля взглядом затылок полковника. Загнанный зверь, в глазах – ярость и боль, почти отчаяние; эти глаза вдруг напомнили Калверу о том, что ему предстоит увидеть; голова у него закружилась, он отвернулся, и перед ним в пыльном облаке проплыли развалины негритянской халупы: расщепленная дверь, обгорелый фасад, развороченные стены – мишень, которую на миг словно заслонили тени изгнанных и мертвых, траурные тени, прокравшиеся в этот бредовый полдень, чтобы забрать у руин горячий запах жимолости и кухни, густое жужжание пчел. Калвер закрыл глаза и задремал; подбородок его отвис, тело обмякло, живот чуть-чуть вздымался от дыхания. * * * У одного глаза были закрыты, и на длинных черных ресницах блестели слезы, будто он устал плакать и заснул. Когда они наклонились над ним, то увидели, что он совсем еще мальчик. Ветерок, принеся с болот запах гари и пороха, шевельнул его волосы. Прядь упала ему на лоб, словно и в этой вечной неподвижности он должен был остаться самим собой – взъерошенным застенчивым парнишкой. В траве вокруг курчавой головы скакали кузнечики. От нижней части лица у него ничего не осталось. Калвер поднял голову, и глаза его встретились с глазами Маникса. Капитан плакал. Он бросил взгляд, полный муки, на полковника, стоявшего на дальнем краю поляны, потом снова на мальчика, потом на Калвера. – Когда же они оставят нас в покое, сукины дети? – прошептал он, всхлипывая. – Когда же нас оставят в покое? 3 В тот вечер, перед самым началом марша, в башмаке у Маникса вылез гвоздь. – Видал? Везет как утопленнику, – сказал он Калверу. Они сидели на насыпи над дорогой. В синих сумерках уже зажглись звезды, но жара не спадала. Душная, влажная, липкая, она облегала людей, как пальто. Батальон – тысяча с лишним человек – был готов к маршу. Построенный двумя шеренгами по обеим сторонам дороги, он растянулся почти на два километра. Калвер заглянул в башмак – гвоздь из каблука проткнул стельку и торчал наружу, злобное, острое жало. Маникс изучал подошву своей громадной грязной ноги. Он оторвал кусочек кожи, задранный гвоздем. – Тьфу ты, пропасть, – сказал он, – дай мне перевязочный пакет. – Эл, он все равно проколет, – отозвался Калвер, – ты лучше достань другие ботинки. Или попробуй забить его штыком. Маникс постучал по гвоздю и с досадой выпрямился. – Не уходит до конца. Ну, ты дашь наконец пакет? На рукаве его куртки виднелись ржавые пятна крови, которой он испачкался днем. В голосе слышалось раздражение. Всю вторую половину дня он ходил унылый и подавленный – зрелище бойни потрясло его, наверно, не меньше, чем Калвера. То он был задумчив и рассеян, то вдруг впадал в беспричинную ярость. Словно что-то сломалось в нем. Настроение у него стало неровное, и угадать, что с ним случится через минуту, было невозможно – кислое угрюмое молчание то и дело сменялось вспышками гнева. Калвер никогда еще не видел его таким капризным и резким с солдатами, к которым он всегда относился по-дружески. Весь день он то придирался к ним, ворчал, рявкал, то, вдруг замолкнув, погружался в тягостное раздумье. Два часа назад, пока они ели, сидя на корточках в высокой траве, он не произнес ни слова, если не считать отрывистого и бессвязного, как показалось Калверу, бормотания насчет того, что пусть его люди возьмут себя в руки. Этот взрыв как будто сорвал с него кожу, оголил нервы. А сейчас он опять был раздражен, взвинчен, и в голосе его звучали досада и нетерпение. Наклеивая на ногу пластырь, он ворчал: – Скорее бы уж началось это представление. Вечная история с морской пехотой: ты тут стоишь, гниешь полночи, а они в это время изобретают свою грандиозную доктрину. И почему я не пошел в сухопутные? Да если бы я знал тогда, в сорок первом, куда я попаду, я бы в окошко выскочил из призывного пункта. Он поднял голову и посмотрел туда, где во главе колонны стояло штабное начальство. Три или четыре офицера собрались на дороге. Полковник был среди них, подтянутый, почти франтоватый, в новых брюках и ботинках. Его фуражка с блестящим серебряным листиком была сдвинута на затылок. На боку висел пистолет калибра 9,65, отделанный серебром и перламутром. По обыкновению, он был заряжен, но зачем – неизвестно, ибо никто еще не видел, чтобы полковник из него стрелял; впечатление создавалось такое, что это просто эмблема, символ власти, как золото на фуражке или гранаты на груди. Как трость, как кличка Каменный Старик, как задумчиво-важное выражение лица, пистолет был лишь принадлежностью спектакля, и слава Богу, думал Калвер, спектакль не так помпезен и оскорбителен, как можно было бы ожидать. Ты просто должен поверить, что полковник одинаково немыслим без пистолета и без клички Каменный Старик, а раз так, раз спектакль безобиден и просто тешит его тщеславие – стоит ли винить человека, спрашивал себя Калвер, за то, что ему жалко расстаться с аксессуарами? Маникс тоже наблюдал за ним, наблюдал, как с легкой улыбкой, скраденной сумерками, засунув большие пальцы за пояс, полковник постукивает мыском башмака по песку – моложавый и свежий, беспечный, как атлет посреди гудящего стадиона, уверенный в своей победе задолго до начала состязания. Маникс откусил кончик сигары и со злобой выплюнул. – Ты только посмотри на этого сморчка. Думает, мы сдохнем на полдороге. Калвер перебил его: – Слушай, Эл, что же делать с гвоздем? Ты бы сказал полковнику, он разрешит тебе сесть в… – Ну нет уж, – яростно прохрипел Маникс. – Не дождется, садист, Эла Маникса он не укатает. Сколько этот сукин сын пройдет, столько и я пройду, и еще милю. Он говорит, штабная рота в спячке. Ладно, я ему покажу. Я по битому стеклу пойду – не попрошусь в машину. Я… Они молча посмотрели друг другу в глаза и смутились.· каждый прочел во взгляде другого свои мысли. Затем оба отвернулись. Маникс что-то пробормотал и начал шнуровать ботинок. – Правильно, Эл, – услышал Калвер свой голос. И почувствовал, что силы его на исходе. Наступала ночь. В оцепенении он смотрел на дорогу: там, опираясь на винтовки, сидели люди, курили, переговаривались тихими, усталыми голосами, над ними в сумерках огромным сизым облаком поднимался дым, взвивались и падали в панической суматохе тучи мошкары. В болоте лягушачий хор завел свою безумную песню, в звуке ее Калвер слышал отголоски своего отчаяния. И чувствовал, что силы его на исходе. Значит, и в Маниксе жил этот инстинкт – не страх перед физическим страданием, не тот ужас, что обуял их на залитой кровью поляне, а нечто другое – атавистический голос, который вновь приказывал им: ты должен. Как глупо было думать, будто у них есть своя философия; она оказалась хлипкой, как карточный домик, и этот голос, гудящий в мозгу, – ты должен – превратил ее в прах. Они были беспомощны, как дети. Та бесконечно далекая война осквернила их ум навеки. Шесть лет они провели в блаженных снах о мире, чтобы проснуться в холодном поту, понять, что они по-прежнему солдаты, и подчиниться прежним приказам. Солдаты. Даже если они не молоды. Банковские служащие, торговцы, юристы. Даже если они устали сверх меры, как сейчас. Ты должен пройти пятьдесят восемь километров – и заглушить этот голос они так же не могли, как не могли превратиться в русалок. Калвер боялся, что не пройдет, и знал теперь, что Маникс тоже боится; одного он не знал – презирать себя или ненавидеть за то, что этот страх борется в нем с крохотной, еле теплящейся гордостью. Маникс поднял глаза от ботинка и поглядел на полковника. – Да, черт возьми, все правильно. Пройдем, – сказал он, – и вся моя рота пройдет, даже если мне придется тащить их волоком. – В голосе его были нотки, которых Калвер никогда прежде не слышал. Вдруг в тишине раздался монотонный голос полковника: – Ну что ж, Билли, давайте подыматься. – Батальон, стройсь! – Команда майора, нетерпеливая и пронзительная, многократно повторяясь, прокатилась по дороге. – Кончай курить! – Синее облако растворилось в воздухе, рой мошкары ринулся вниз. – Стройся, стройся, – неслось по цепи, и батальон поднимался на ноги – не разом, а мерной, неторопливой волной, как поднимается после порыва ветра пшеница. Маникс выпрямился и, взбивая пыль, стал боком съезжать с насыпи к своей роте. Рота стояла в голове колонны, прямо позади штаба. Калвер тоже стал спускаться и еще на полпути услышал команду Маникса. Она звучала властно и намеренно грубо: – А ну, строиться, штабная рота, строиться! Поднимайте задницы, живо! Калвер прошел мимо него, направляясь к голове колонны. Маникс, окруженный тучами мошкары, высился над всей ротой. Уперев руки в бока, наклонившись вперед всем телом, он подгонял, подхлестывал людей, словно какой-нибудь бешеный генерал времен Гражданской войны. – Сегодня вы должны пройти пятьдесят восемь километров. Пройти, а не проехать – понятно? Первому, кто сойдет с дороги, – пятнадцать нарядов вне очереди. Поблажек никому не будет. А если кто думает, что я шучу, – пусть попробует. Тут будут грузовики для тех, кто очень переутомится, так вот – чтоб духу вашего там не было! Я старше вас, и мяса на мне побольше, и раз уж я выдержу, то вам сам Бог велел… В его голосе слышалось что-то похожее на отчаяние. И пока Калвер шел вдоль цепи грязных, угрюмых людей, ничем уже не похожих на солдат легендарной морской пехоты, голос звенел все надрывнее, все неистовее, голос не командира, призывающего выполнить обычное задание, но человека, одержимого одной мыслью – выдержать. – И смотрите не придуривайтесь! Воду беречь. Ногу стер, подвернул – иди к санитару, ко мне не суйся. Когда придем, я хочу, чтоб вы все были в строю. Не потому, что он видит в марше пользу или смысл, думал Калвер, а потому, что хочет одержать моральную победу, словно кандальник, который переносит побои без единого стона – лишь бы досадить мучителю. Присоединившись к офицерам, он услышал, как полковник сказал майору: – Что ж, Билли, штабная рота en masse[1 - В целом (фр.).] как будто бы справится. Этого и боялся Калвер: сами по себе слова были благожелательны, зато глаза полковника смотрели на Маникса пронзительно и испытующе, как будто и он уловил в голосе капитана интонацию высокомерного, непокорного подчинения – бунта навыворот; но произнес он эти слова без выражения и тут же отвернулся, глянул на часы и добавил: – Давайте двигаться, Билли. Они двинулись не мешкая. Впереди поехал джип с зажженными фарами. Полковник с майором, а следом за ними Калвер зашагали по пыльной дороге. Полковник шел по-спортивному, почти не сгибая ног, подняв плечи, мерно двигая согнутыми руками; ничто не нарушало ритма его шагов – ни рытвины, ни глубокие колеи, – и Калвер был поражен, даже напуган темпом, который он задал. Это был шаг опытного пехотинца – решительный, ровный, скорее даже рысь, чем шаг, – и через несколько минут Калвер стал задыхаться. Ноги вязли в рыхлом песке. Он прошел метров двести, не больше, а подмышки у него уже взмокли и пот струился по лбу. Его охватило смятение, бессмысленный страх. Он и раньше боялся марша, но тогда страх был смутным, абстрактным, теперь же, устав буквально от первых шагов, он почувствовал, что не выдержит и часа, – Маникс был прав. От страха кровь бросилась ему в лицо, он судорожно вздохнул, едва сдерживая крик, – кровь отхлынула. Мозг ощупью искал причину, страх отступал; он понял – надо втянуться в ходьбу, и все будет в порядке. Паника прошла, он почувствовал, что дышит свободнее. Полковник вышагивал впереди с уверенностью заводного солдатика. Сквозь собственное дыхание Калвер услышал его голос, такой спокойный, ровный, как будто полковник сидел за письменным столом. – Мы выступили ровно в девять, Билли. К десяти мы должны быть у шоссе и сделать остановку. – Так точно, сэр, – ответил майор, – еще раньше придем. Калвер подсчитал: по штабной карте, которую он знал наизусть, расстояние было пять с половиной километров – на полтора километра больше, чем полагалось по уставу для часового перехода. Это скорей походило на бег. С трудом выдергивая ноги из песка, он ощутил безысходность такую головокружительную, что даже развеселился; он услышал между своими шумными вдохами странный звук – не то смешок, не то всхлипывание. Пять с половиной километров – путь от Гринич-Виллидж чуть ли не до Гарлема, утомительный даже на машине. Он измерял в уме эту бесконечную вереницу городских кварталов. Он мысленно брел по надежным, твердым мостовым Пятой авеню, переходил Четырнадцатую улицу, унылые просеки Двадцатых и Тридцатых; в боку у него как будто нож поворачивался, но он все шагал и шагал: на север, мимо библиотеки, еще двадцать кварталов, мимо отеля «Плаза», и дальше – по зеленым лужайкам Центрального парка… Мысль остановилась. Пять с половиной километров. А за ними – еще пятьдесят два. Перед мысленным взором возникла фигура Маникса. Калвер спотыкался, смотрел в безжалостную спину полковника и думал: «Господи, спаси и помилуй». Они спешили. Ночь спустилась внезапно, как в тропиках; теперь, когда они шли по заболоченному лесу, им светили только фары джипа. Дыхание у Калвера наладилось, но грудь и спина были мокры от пота, и ему хотелось пить. Он испытывал смутное удовлетворение от того, что остальным не легче: он слышал, как сзади из чехлов выдергивались фляги, звякали крышки и задушенно, жадно булькала в чьем-то горле вода; потом донесся сердитый окрик Маникса: – Отставить, черт возьми! Сказано: берегите воду! Убрать фляги к черту, пока не станем на привал. Калвер выворачивал шею, пытаясь разглядеть Маникса, но видел лишь тени солдат, бредущих по песку, – неясную двойную цепочку, исчезающую в черном зеве ночи. Сзади что-то крикнул солдат – пошутил, должно быть, – раздался смех, долетел отрывок песни «На старой вершине, оде-етой туманом…». И снова все звуки перекрыл сердитый голос Маникса: – Можете горланить сколько влезет, но лучше поберегите дыхание. Мне наплевать – болтайте хоть всю дорогу, но если выдохнетесь, пеняйте на себя… Его голос стал отрывистым и злобным – так командовали, наверно, древние сатрапы и надсмотрщики на галерах. Голос был словно колючая проволока, он жалил, хлестал людей, как кнут, и хотя пение и разговоры сразу смолкли, Маникс не унимался. А ведь не прошло еще и часа с начала марша. Калвера охватила досада, ему захотелось вернуться назад и утихомирить Маникса. – А ну подтянитесь, задние! Ши, ты куда смотришь, черт возьми, заставь их сомкнуться! Они отстают, им придется бегом догонять! Слышите, подтянуться, черт возьми! Тебе говорят, Томпсон, ты что, оглох, черт бы тебя взял! Подтянуться, говорю! Этот голос, грубый и яростный, сопровождал Калвера всю дорогу. И из всей дороги именно первые часы запомнились ему как самые кошмарные, хотя конец принес более изощренные мучения. Калвер объяснял это тем, что вначале ум еще более или менее служил ему и духовные страдания были так же остры, как физические. Потом мозг выключился, все вокруг происходило само по себе, почти не затрагивая сознания. И еще в первые часы над ним тяготело присутствие Маникса. К больной игре воображения, к злости и отчаянию (да и к редким минутам просветления, когда Калвер мог рассуждать спокойно) примешивалось еще и то, что он все отчетливее видел перемену, происходившую с капитаном. Позже поступки Маникса смешались у него в голове, стали частью общего кошмара. Но вначале Калвер достаточно ясно воспринимал мир превращение Маникса открылось ему отчетливо и внезапно (и холодом обдало предчувствие Судного дня) – так человек, вдруг обернувшись посреди разговора к зеркалу, видит рядом с собой не старого друга, а оборотня – чужое, жуткое лицо проступает в стекле. Они подошли к шоссе ровно в десять. Полковник, посмотрев на часы, остановился, майор поднял руку и крикнул: «Перекур! Десять минут!» Калвер сошел с дороги и опустился в траву. Кровь стучала в висках, билась в глазницах, жажда была такая, что он, забью обо всем, выпил треть фляги. Он закурил сигарету и тут же отшвырнул – она отдавала медью. Его ноги одеревенели от усталости. Он медленно вытянул их в росистой траве и посмотрел на тихое звездное небо. Потом обернулся. По дороге, шагая через ноги и винтовки, двигалась фигура. Это был Маникс. Он остановился над Калвером и сел, не переставая бормотать: – Сукины дети, ни за что не идут вместе. Все время нужно на них гавкать. Им придется всю дорогу бежать, чтобы догнать передних. Дай закурить. Он тяжело дышал и стирал пот со лба тыльной стороной руки. – Оставь ты их в покое, – сказал Калвер, протягивая ему сигареты. Маникс закурил и, закашлявшись, выдохнул дым. – Черт, – буркнул он, кашляя, – нельзя их оставить в покое. Не желают идти. Только и думают, как бы отвалить в сторонку, чтобы их грузовик подобрал. Пятнадцать нарядов их больше устраивают. Резервисты они, понимаешь? Им плевать, перед кем они позорятся – передо мной, перед кем угодно… Со вздохом он повалился на траву и прикрыл глаза руками. – …твою мать, – сказал он. Калвер смотрел на него сверху вниз. Желтый свет фары косо упал на его подбородок Угол рта у него кривился, словно он сосал что-то кислое. Он лежал измученный, обессилевший, но видно было – даже сейчас, во время отдыха, – что он никогда не признается в этом. Он стиснул зубы. Казалось, его ярость и неистовство помогали ему, как Атланту, нести бремя его усталости. – Господи, – пробормотал он вдруг, – целый день не могу забыть про этих ребят – как они лежали на опушке. Калвер не шевелился – он тоже вспомнил. Потом он посмотрел на часы, и сердце у него упало: шесть минут из десяти прошли так быстро, как будто их и не было. Он сказал: – Слушай, Эл, а почему они должны идти? Если бы тебя мурыжили, как этих рядовых, ты бы захотел идти, не плюнул бы на все? Перестань ты их подгонять. Скажи по-честному: тебе разве не все равно, дойдут они или нет? Сам ты – другое дело. Или я. Но остальные… Какого черта? – Он замолчал, подыскивая слова, потом слабо повторил: – Не все ли тебе равно? Маникс приподнялся на локтях. – Нет. Не все равно, – сказал он внятно. Они оглянулись на полковника, стоявшего неподалеку. Полковник и майор, державший фонарь, склонились над картой. Маникс откашлялся, сплюнул. Овладев наконец голосом, он сказал: – Видишь, сморчок стоит? Думает, что устроил нам баню. Пятьдесят восемь километров! В Штатах никто столько не проходил. Никто. Мы не проходили столько даже с Эдсоном в ту войну. А он себе имя хочет сделать – Темплтон, Каменный Старик Инициатор самого большого маршброска в истории морской пехоты… – Но… – начал было Калвер. – Он в восторге будет, если штабная рота окажется дерьмом, – продолжал Маникс, – в восторге. Это польстит его самолюбию. Теперь я его насквозь вижу. – И, кисло усмехнувшись, он повысил голос: – Что, капитан Маникс, вчера у вас, кажется, не все шло гладко? Чуть побольше esprit[2 - Дух (фр.).] вашим людям не помешало бы, а? – Голос его понизился, но по-прежнему был полон яда. – Ну так… ему. Я приведу мою роту, даже если придется тащить их на горбу, слышишь? Спорить с ним было бесполезно. Калвер молчал, дожидаясь, пока он даст излиться своей ненависти и желчи. И как только Маникс кончил и перевернулся на спину, снова раздался крик: «Стройся! Стройся!» Они двинулись дальше. Теперь песок не мешал – три километра им предстояло пройти по шоссе до следующего поворота на проселок Короткая передышка не принесла облегчения Калверу: ноги стали чужими, гудели, он шел сгорбившись, подавшись вперед словно старый подагрик, и снова потел, снова, не пройдя и ста шагов, изнывал от жажды. Каким чудом, подумал он, взглянув на мирное звездное небо, каким чудом мы продержимся до утра, почти до полудня? Мимо пронесся длинный автомобиль – на Север, к городскому веселью, может быть, даже в Нью-Йорк; он пробежал легко, почти неслышно, красные хвостовые огни ужалили мрак, ночь сомкнулась за ним, и Калвер еще острее ощутил свою оторванность от нормальной человеческой жизни. Он шагал сейчас среди теней, пришельцев из иного мира, и люди в машине, укутанные дремой и тьмой, промчались и не увидели их, как не видят пассажиры на пароходе рыбьих боев, кипящих в черном безмолвии океанской пучины. Они шли и шли. Полковник по-прежнему шагал впереди, но уже медленнее, и у Калвера мелькнула отчаянная надежда – а вдруг он устал? Мысли диким хороводом закружились в его мозгу: ведь рано или поздно Темплтон должен устать, выбиться из сил, вдруг он переоценил себя и через час или два остановит колонну и посадит людей на машины, словно строгий отец, который едва приступит к наказанию, как жалость или раскаяние удерживает его руку. Но Калвер знал, что это пустая надежда. Они неуклонно шли вперед – мимо темных сосновых рощ, полей, залитых густым ароматом ковыля и земляники, мимо заколоченных домов и ветхих брошенных лавчонок. Но скоро и эти следы цивилизации остались позади – и уже навсегда, потому что батальон опять свернул на песчаный проселок. Калвер снова обливался потом, но не он один – даже у полковника на чистых брюках выступил под поясом темный треугольник Калвер слышал свое хриплое дыхание, прежний страх возвращался к нему: он ни за что не выдержит, сойдет на обочину. Это неминуемо, он слишком стар. Но тут в ночи загромыхал голос Маникса: «Эй, задние, подтянитесь, черт вас дери! Мы опять на песке! Шевелите ногами, подтягивайтесь! Подтягивайтесь, говорю! Лидбетер, у тебя что«, слиплась? Сомкнуться! Сомкнуться, говорю!» Эти крики подстегнули и Калвера, но он услышал, как в ответ на них раздался слабый многоголосый стон, угрюмое ворчание. Ропот доносился лишь из роты Маникса, стон Калвера вторил ему, и Калвер сам не знал, что выражает этот стон – ярость, отчаяние или страх перед судьбой. Он плелся за полковником, словно овца на бойню за вожаком – тупая и покорная, слишком испуганная, чтобы негодовать или ненавидеть. К исходу второго часа – еще четырех с половиной километров – Калвер всхлипывал от изнеможения. Он повалился в траву, чувствуя, что одна нога уже стерта и горит, будто кожу срезало бритвой. Маниксу было не лучше. На этот раз он подошел, хромая. Он молча сел и снял ботинок Калвер, жадно припав к фляге, следил за ним краем глаза. Оба они так запыхались, что не могли ни курить, ни разговаривать. Они лежали около какого-то русла – не то канала, не то ручья; шары купальницы призрачно светились среди косматого мха, тьма наливалась тяжелой вонью, но не гнилого болота, сообразил Калвер, а от ноги Маникса. – Смотри, – вдруг буркнул Маникс и зажег фонарь. – Гвоздь прямо в пятке у меня сидит. Калвер увидел на пятке маленькую кровоточащую ямку, воспаленную по краям и окруженную белым тестом – остатками содранного пластыря. – Как я с ним дойду, не знаю, – сказал Маникс. – Попробуй еще раз забить гвоздь. – Я пробовал – все равно вылезает. Хоть на части разбирай этот башмак. – А если подложить тряпку, кусок от рубашки? – Тоже пробовал – нога подворачивается. Это еще хуже, чем гвоздь. – Он помолчал. – Господи, твоя воля. – Слушай-ка, – сказал Калвер, – отрежь кусок от ремня и подложи. Они резали, примеряли, перебрасывались отрывистыми словами и оба не заметили полковника, который подошел к ним и темноте и теперь стоял рядом. – В чем дело, капитан? – спросил он. Вздрогнув, оба подняли головы. Он спокойно стоял над ними, по обыкновению (а Калверу хотелось сказать: «заученным жестом») засунув большие пальцы за пояс. Лицо его было багровым от напряжения, все еще мокрым от пота, но в общем казалось, он устал не больше, чем если бы пробежал несколько шагов к отходящему автобусу. В углах его рта пряталась легкая усмешка. И опять она была не самодовольной и не высокомерной, а скорее доброжелательной; опять его тонкие, нервные, почти прозрачные пальцы и лицо, багровое в резком свете фонаря, делали его похожим не на солдата, а на священника, в котором страсть и вера слились в чистейший сплав благих намерений; поднявшись над мелочной злобой и хитростью, он вел батальон к спасению, и в его улыбке и заботливых словах сквозило сдержанное сочувствие. – У меня гвоздь в ботинке, – ответил Маникс. Полковник присел и стал рассматривать ногу Маникса, бережно придерживая ее пальцами. Маникса так и передернуло от этого прикосновения. – Плохо дело, – сказал полковник, помолчав, – вы показались санитару? – Нет, сэр, – напряженно произнес Маникс. – Вряд ли он чем-нибудь поможет. Разве что достанет другие ботинки. Полковник размышлял, потирая одной рукой подбородок, а другой все еще придерживая ногу капитана. Его взгляд искал чего-то в болотистой равнине, припорошенной серебряным светом восходящей луны. Вопили лягушки среди темных кипарисов, на прогалинах и совсем рядом, у дороги и в стоячей воде канала, вдоль которого плясали, вспыхивая и угасая, огоньки – сигареты в невидимых пальцах невидимых измученных людей. – Так, – сказал наконец полковник, – так – И молк Очередной этюд: нерешительность перед решением, раздумье. – Так, – повторил он и опять умолк Раздумье. В этот миг и жажду, и усталость Калвера, и тупое отчаяние захлестнула волна ненависти; он почувствовал, что нет и не было на свете человека отвратительнее, чем полковник. Злоба его возросла еще больше, когда он понял, что ненавидит не самого Темплтона с его безвредным чванством и хитрым взглядом – не этого человечка, который тщится создать впечатление глубокой и тайной мудрости, а Полковника, морского пехотинца. Ненавидит не из-за себя и не из-за этого бессмысленно жестокого марша. Бывали испытания и похуже – сейчас по крайней мере они шли по мирной местности, не под пулями. За идиотский, противоестественный жест ненавидел его Калвер: он, кого армия обкатала настолько, что ему не под силу было совершить самый простой человеческий поступок, оставаясь при этом естественным, он сидел на корточках и с почти непристойной нежностью гладил ногу Маникса. И, верно, толстая была у него кожа, если он не понимал, что среди бессмысленного надругательства, которому он сам же был виной, этот жест, столь обнаженный в своей человечности, это прикосновение станет для Маникса злейшей пыткой. Потом он заговорил. Калвер знал, что он скажет. Ждал этих безобразных слов. – Так, – сказал полковник, – пожалуй, вам лучше сесть на грузовик. Если раньше была хоть малейшая надежда, что Маникс согласится сесть в машину, теперь она исчезла. Маникс отдернул ногу, как будто ладонь полковника жгла или разъедала ее. – Нет, сэр! – сказал он резко, слишком резко, уже не в силах скрыть враждебность. – Нет, сэр! Я не сойду в этой вшивой гонке. Он яростно стал напяливать ботинок. Полковник поднялся на ноги, засунул большие пальцы за ремень и безразлично поглядел на него сверху. – Думаю, что вам придется пожалеть об этом, – уронил он, – из-за вашей ноги. Капитан встал и заковылял к своей роте, харкнув через плечо свинцовым плевком слов, от которых глаза у полковника чуть не выкатились из орбит. Он объявил войну. – Кому интересно, что вы думаете?… – сказал он. 4 Если полковник и помышлял о каре, то решил ее отложить, потому что в четверть пятого, когда зеленый свет зари разлился по небу, Калвер опять услышал злой и хриплый голос Маникса, подгонявшего солдат. Он потерял Маникса из виду несколько часов назад. Что же до полковника, то разнесся слух, будто он уже не ведет колонну, а находится где-то в хвосте. В сумеречном сознании Калвера блеснула надежда: если полковник выдохся и сидит где-то в своем джипе, то у них по крайней мере будет то утешение, что командира они победили. Но он знал, что это зыбкая надежда. Полковник вернется и опять будет вести их за собой. Этот гад даст сто очков вперед таким, как он или как Маникс со всем его неистовством. Колонна расстроилась и растянулась, но ходу не убавила. Калвер от усталости, жажды и боли в стертой ноге отставал все больше и больше. Временами ему удавалось сократить разрыв, один раз он даже догнал штабную роту, но ему уже все было безразлично. Он был один – наедине с ночью, болью, жаждой и изнеможением, гасившим всякий проблеск мысли. Рядом проревел грузовик, нагруженный оцепенелыми, бесчувственными телами. Проехал еще один и еще – так продолжалось всю ночь. А далеко впереди спустя долгое время после того, как проезжал грузовик, слышался крик Маникса: – Кати отсюда! Мы идем на своих двоих! Они брели сквозь ночь, остекленевшими глазами вперясь в землю, – расхлыстанная толпа людей, насквозь промокших от пота. После полуночи Калвер почувствовал, что ум его справляется лишь с самыми непосредственными впечатлениями, да и те, отрывочные и бессвязные, крутятся в дикой чехарде, словно фильм, смонтированный идиотом. Из памяти выпало все, кроме вчерашнего дня; ни о чем отдаленном он думать не мог, даже о доме. Конец марша представлялся ему несбыточной, бредовой мечтой, все душевные силы были обращены на одно: выдержать ближайший час, дожить до блаженства – десятиминутного отдыха и глотка теплой воды. Лишь одна картина преследовала его неотступно – кровавый кошмар, раскромсанные тела, трупы… где он видел их? когда? неделю, год назад? при свете какого допотопного солнца? Сколько он ни пытался отвлечь воображение какой-нибудь мирной сценой – домом, музыкой перед сном, – все заслоняло это видение: растерзанный подросток с дремотой в глазах, кровь, полдень, зной. На следующем привале – шестом или седьмом, восьмом (Калвер давно потерял им счет) – он увидел Маникса, который лежал позади своей роты, возле прицепленной к джипу водяной цистерны. Рядом валялся О'Лири, и дыхание со стоном и свистом вырывалось из его горла. Калвер кряхтя опустился между ними и тронул Маникса за руку. Малярийно-зеленый свет зари лежал на его лице, искаженном болью. Глаза его были закрыты. – Как дела, Эл? – сказал Калвер, протягивая флягу к крану цистерны. – Нормально, – выдохнул тот, – нога только, будь она неладна. А ты как? – Голос у него был вялый. Калвер посмотрел на его ногу: ботинок был снят, и носок сочился темной кровью, как ламповый фитиль. – Садись в машину, Эл, – сказал Калвер, – ради Христа. – Гвоздя уже нет. Увел наконец плоскогубцы у какого-то радиста. Потом догонял как полоумный. – Все равно, – начал Калвер. Но Маникс его не слушал. У дороги отдыхали солдаты его роты. Почти все валялись в траве неподвижно, как мертвые; лишь немногие сидели, тяжело опершись на винтовки, курили и пили воду; тихое злое ворчание слышалось среди них. У тех, кто сидел поблизости, на лицах можно было прочесть муку и безмолвное негодование. Казалось, они ищут глазами капитана, виновника их бед. Это были лица рабов, похоронивших всякую надежду на избавление. В траве тяжелое дыхание Маникса мешалось с прерывистым храпом О'Лири, который уснул мертвым сном. Снова начиналась жара. Никто не разговаривал. Внезапно рассвет наполнился грохотом, тела у дороги зашевелились, головы повернулись туда, откуда с ревом катилось на них облако пыли. Из пыли возникла грузовая машина. Громыхая, она проехала мимо и остановилась посреди роты. – Кто тут готов? – раздался голос – Могу взять еще десяток. В роте началось движение: пятеро или шестеро, сидевших неподалеку, поднялись и, закинув винтовки за плечи, заковыляли к грузовику. Калвер напряженно следил за ними и слышал, как рядом возится Маникс, натягивая башмак О'Лири проснулся и сел. Все трое смотрели на процессию, тянувшуюся к грузовику: колченогие люди, жалкие и беспомощные, словно скот, гонимый овчарками, брели к маячившему в дымке экипажу – огромному, зеленому, чьи колеса сулили им свободу, сон, забвение. Маникс следил за ними отсутствующим воспаленным взглядом; казалось, он так отупел от усталости, что уже не в силах понять происходящее. – Куда делся полковник? – рассеянно спросил он. – Уехал на джипе часа два назад, – ответил О'Лири, – сказал вроде, что хочет проверить колонну на марше. – Что? – спросил Маникс. И опять казалось, что он ничего не понял; как будто и этот ответ, и скорбное шествие солдат к грузовику не сразу отпечатались в его мозгу, а медленно просачивались сквозь толстый слой войлока. Еще человек десять поднялись и захромали к машине. Маникс смотрел на них моргая. – Что? – повторил он. – Проверить колонну, сэр, – повторил О'Лири. – Он так сказал. – Сказал? – Маникс сердито повернулся к сержанту: – Кто же ведет колонну? – Майор Лоуренс. – Майор? – Маникс тяжело, неуклюже поднялся на ноги, боясь наступить на больную пятку – он стоял на пальцах и с трудом удерживал равновесие. Он моргая вглядывался в смутные очертания грузовика, возле которого копошились солдаты и медленно карабкались в кузов. Калвер смотрел на него снизу и думал что он похож на большого загнанного медведя, разъяренного, окровавленного, побежденного не силой, а хитростью. Он кусал губы – может быть, от боли, но скорее от бессильной ярости, и, когда он заговорил, в голосе его слышалась скорбь; казалось, он вот-вот заплачет. – Он смылся! Смылся! Внезапно, как разбуженный лунатик, Маникс вернулся к жизни. Он ринулся вперед с диким ревом: – Эй вы, слезайте к черту с машины! Одним махом он выскочил на дорогу и уродливо запрыгал в пыли, вихляясь, волоча больную ногу, неистово размахивая руками. Казалось, он беспомощен, как инвалид, прикованный к коляске, его нелепые скачки выглядели бы смешно, не будь в них такой угрозы и страдания. – Вон из машины, будьте вы прокляты. Вон из машины! Строиться! Строиться, говорю! – орал он. – Слезайте, живо! Слезайте к черту с машины, пока я не дал вам коленкой под… Его крик вселил в них ужас: долгий испуганный стон повис в воздухе, как будто порожденный самим рассветом. В кузове началась суета, солдаты посыпались вниз, покидая грузовик, как крысы – тонущую баржу. – Вали отсюда! – заорал он, выпучив глаза, тощему капралу-шоферу, и тот испуганно нырнул в кабину. – Убери свою колымагу! Грузовик взревел, прыгнул, исчез в смерче пыли и синего дыма. Капитан, скособочась, стоял посреди дороги и махал руками, как ветряная мельница. – А ну, строиться! Другие пусть смываются, но не вы – слышите? Вы слышите? Понятно или нет, черт возьми? Ши, гони людей на дорогу! Вам осталось пройти еще Двадцать девять километров, и зарубите это себе на носу… Калвер попробовал остановить его, но солдаты уже бежали. Они были в отчаянии, на грани бунта, но страх перед Маниксом гнал их, и они бежали на запад, бежали панически, забыв о стертых до крови ногах и усталости. Вдогонку им лился свет нового душного дня Шел и Калвер; рядом с ним сосредоточенно пыхтел О'Лири, сзади мерно топали остатки батальона. Пыль взвивалась впереди столпом облачным, как в пустыне Египетской, тяжко сушила воздух. Она садилась на губы и потные лбы, покрывая их белой коркой, затвердевала, как гипс, и, словно изморозь среди летнего зноя, обволакивала губительной бледностью пустые поля, деревья кустарник Солнце поднималось все выше, палило спины, и людям казалось, что за плечами у них не мешки, а печи, которые раскаляются все больше и больше по мере того, как солнце выползает из-за спасительной стены деревьев. Они уже не старались ступать полегче, не берегли разбитых ног, а топали по земле с тяжелым упорством потерявших управление роботов. У них, должно быть, как и у Калвера, давно пропало ощущение ходьбы – осталась лишь пульсирующая боль в ногах, боль от ссадин и волдырей, бунт измочаленных, досуха выжатых мускулов. Однажды Калвера обогнал полковник на джипе. В клубах пыли мелькнуло его лицо – потное и усталое, вовсе не отдохнувшее, и Калвер подумал, что Маникс, может быть, напрасно ярился и обвинял его в дезертирстве. Пусть полковник и не вел колонну, кто его знает, он мог идти где-нибудь сзади, – и словно в ответ на эти мысли Калвер услышал измученный голос О'Лири: – Очень уж взъелся на полковника наш капитан Маникс. – Голос умолк, слышалось только свистящее дыхание. – Не знаю, может, зря он… Старый полковник просто так не сел бы в машину. Он хоть и строг порой, но солдат своих не бросит. Калвер не ответил. В душе он проклинал сержанта. Как можно быть таким болваном? Как можно, погибая в муках, найти лишь слова покорности и почтения, чуть ли не восторга перед изобретателем этой дикой казни? Только человек, намертво приросший к военной машине, мог не усомниться сейчас и сказать то, что сказал О'Лири, – и все же… И все же, Бог его знает, устало подумал Калвер, вдруг он прав, а капитан, и сам я, и все остальные ничего не понимаем? Мысли его мешались. Поднятая джипом пыль подплыла и забилась в легкие. Зачем же Маникс закручивает гайки? Калверу захотелось подбежать к нему – каких бы усилий это ни стоило, – отвести его в сторону и сказать: Кончай, кончай, Эл, ты все равно проиграл. Ни буйство, ни гордость, ни терпение – ничто не поможет. Он лишь калечит себя в этом хлыстовском и бессмысленном бунте: кем бы ни был полковник – трусом и деспотом или твердым честным командиром, все равно он одержал верх, одолел и подмял Маникса. И Маникс сделал худшее, что он мог сделать, усугубив неизбежное (так казалось Калверу) несчастье своим ожесточением. Оставь их хотя бы в покое – им и без того хватает! Но мысли путались. Почки болели так, будто по ним били молотком, и Калвер шел согнувшись, прижав к пояснице ладони – как расхаживает профессор на лекции, спрятав руки под фалдами сюртука. Сейчас он почувствовал, что стало невыносимо жарко, жара подогревала закипавшую в нем ярость. Ночью холод приносил облегчение, потели они от самой ходьбы, но сейчас утреннее солнце резало его тысячей бритв, и физическая боль переросла в ощущение краха. Калвер вдруг понял, что движет им не его свободная воля, что он как человек не выдержал испытания, не смог сказать «к черту», не вышел из колонны; У него не хватило мужества отречься от гордости и терпения, сбросить свой крест и тем объявить о своем презрении к маршу, к полковнику, ко всей проклятой морской пехоте. Нет, он не настолько был человеком, и еще меньше – свободным человеком; он был всего-навсего морским пехотинцем, как Маникс и многие другие, – все они были морскими пехотинцами, всю свою жизнь, и навсегда останутся ими, и от отчаяния при этой мысли Калвер чуть не заплакал. И Маникс? Он содрогнулся. Да, в глубине души Маникс тоже был солдатом – настолько, что в любой миг мог превратиться в маньяка. Порча пошла с ног, на строевой, много лет назад, но она ползла все выше и незаметно добралась до мозга. Калвер всхлипывал от возмущения и обиды за себя. Солнце хлестало его по спине. Сознание его гасло в лихорадочном сумраке, ловя мелькающие, слепленные кое-как ребусы внешнего мира: голос Маникса далеко впереди, теперь хриплый и прерывающийся; долгие мгновения тишины, стоянки, безветрие над полями и, наконец, канава на привале, в которой он валялся и бредил ярмарочным шатром, где продавали лед из бочек – колотый, битый лед, пиленный кубиками и пластинами, лед всех форм и размеров. Его разбудил все тот же страшный крик «Стройся, стройся!» И он снова шел. Солнце поднималось выше и выше. О'Лири упал со стоном и исчез позади. Проехали два грузовика, в которых лежали тела в зеленом, оцепенелые, как трупы. Фляга оторвалась от пояса – неизвестно, где и когда, – но Калвер с удивлением чувствовал, что больше не потеет и не хочет пить. Это опасно, вспомнил он из какой-то лекции, но в ту минуту молодой солдат, которого рвало у обочины, был для него гораздо важнее и интереснее. Он остановился, чтобы помочь, но передумал, пошел дальше – сквозь странный рой бледных, крохотных бабочек, похожих на обесцвеченные лепестки, медленно кружившиеся над пыльной дорогой. Потом радист Хоббс проехал на джипе с длинной антенной; он смеялся, дразнил солдат песней «Штаны на мне тлеют» и весело махал им толстой рукой. Над распаренным лесом взвилась алая танагра, кругами взлетела ввысь, спустилась и села на дальнем лугу; на какой-то страшный миг Калверу померещилось, что там рядком лежат восемь искромсанных трупов и по траве течет кровь. Но видение исчезло. Конечно, это было вчера, сообразил он. Вчера ли? Тогда он начал вспоминать имя Хоббса, вспоминал несколько минут, но не вспомнил; посмотрел на часы и, обнаружив без всякой радости и удивления, что скоро девять, стал методически заводить их; потом он поднял глаза и увидел на обочине огромную фигуру Маникса. – Вставай, – говорил Маникс. Голос у него был сорван, из горла выходил только скрип, шепот. – Поднимай задницу. Вставай, говорю. Калвер остановился. В траве лежал солдат – толстый, обросший трехдневной щетиной. На его разутой, задранной кверху ноге вздувался волдырь, большой и мертвенно серый, как поганка; солдат бережно снял с него лоскут кожи, под которым открылось огромное пятно нежного, девственно розового мяса. Голос у солдата был деревенский, терпеливый: – Не могу я больше идти с таким волдырем. Не могу, капитан, и все тут. – Можешь, будь ты проклят, – сипел Маникс. – Я пятнадцать километров шел с гвоздем в ноге. Я шел – и ты сможешь. Вставай, говорю. Ты – солдат… – Капитан, – мирно отвечал тот, – я же не виноват, что у вас гвоздь в сапоге. Я, может, и солдат и еще кто, но не дурак же я полоумный… Капитан наступил на больную ногу и сделал быстрое неловкое движение, словно желая силой поднять солдата; Калвер схватил его за руку и исступленно закричал: – Кончай, Эл! Кончай! Кончай! Хватит! Он замолк, встретив тупой бешеный взгляд Маникса. – Хватит! – сказал он спокойно. – Хватит. – И совсем тихо: – Все, Эл, хватит. Хватит с них. Конец был близок, Калвер знал это наверняка. Колонна опять остановилась, люди лежали на раскаленной обочине. Он посмотрел на капитана: тот помотал головой и вдруг провел дрожащими пальцами по глазам. – Ладно, да… да… – пробормотал он бессвязно и горестно, а Калвер почувствовал, что по щекам у него потекли слезы. Он так устал, что только одно мог подумать: бедняга Эл Маникс Проклятие. – Хватит с них, – повторил он. Маникс отдернул руку от лица. – Ладно, – прохрипел он. – Ладно, слышу. Хватит с них. Ладно, я тебя слышу. Пусть садятся. Я прав… делал… – Он замолчал, отвернулся. – К черту все. Маникс заковылял прочь. Полковник стоял неподалеку, засунув большие пальцы за пояс, и внимательно разглядывал капитана. Сердце у Калвера упало камнем. Бедняга Эл, подумал он. Ты просто не мог победить, старый, добрый, израненный медведище. Если поражение и надломило его, он все же сохранил в себе ту искру жизни, которая позволит ему выстоять до конца, – ярость. Она не позволит сдаться. Так человек, которого гонят сквозь строй, материт и бесит своих палачей и падает лишь в конце шпалеры. Да, Калвер должен был понять это с самого начала – ярость его неодолима; костер, издавна тлевший в его душе, вспыхнул сегодня ночью. Огонь вышел из повиновения несколько часов назад, когда Маникс впервые бросил вызов полковнику, и теперь стало ясно, что в этом огне сгорят они оба. По крайней мере – один из них. Калвер лежал ничком в траве и сквозь стук крови в висках услышал ледяной голос полковника: – Капитан Маникс, будьте добры, подойдите сюда на минутку. Калвер лежал ближе всех к нему. Оставалось пройти еще десять километров. Перекур был продлен до пятнадцати минут, потому что последние километры им предстояло пройти без остановки. Полковник отдал это распоряжение при Калвере. – Еще одна остановка, – сказал он с кривой усмешкой, – и их никакими силами не поднимешь с земли. Калвер застонал – очередная выходка садиста, но потом устало подумал, что полковник скорее всего прав. Наверно. Может быть. Кто знает? Он слишком устал, ему было все равно. С перекошенным лицом, зажмурив глаза от боли, к ним приближался Маникс Он двигался довольно быстро, но невыносимо было наблюдать за его чудовищным ковылянием – за жуткими рывками, судорогами тела, тщетно пытавшегося подавить или хотя бы оградить, не затронуть огромные очаги боли. Позади него, на краю дороги, рядами лежали почти все его солдаты и ждали грузовиков. Они поняли, что Маникс смирился, и рухнули. Десять минут он равнодушно собирал тех, кто еще соглашался идти; их набралось меньше трети роты, твердокаменных служак, спортсменов и просто таких же, как Маникс, – готовых идти из одной лишь гордости и упрямства. Из ярости. Это была жалкая колонна, потрепанная и грязная; цепочка зеленых лиц, провалившихся, остекленевших глаз, ртов, разинутых в изнеможении; позади стояли остатки батальона – не больше двухсот человек. Маникс дотащился до полковника и встал – одна нога на носке, руки уперты в бока. Полковник посмотрел на него пристально и бесстрастно. Маникс был уже не просто усомнившимся, а еретиком, и его ждало наказание. И все же в голосе Темплтона звучала почти родительская снисходительность, когда он медленно и очень тихо, так, чтобы не слышали остальные, сказал капитану: – Капитан Маникс, я приказываю, чтобы вы сели на грузовик. – Нет, сэр, – прохрипел Маникс. – Я кончу марш на ногах. Вид у полковника был измученный, под глазами набухли серые мешки. Казалось, у него нет уже сил, чтобы изобразить обычную свою улыбку; напряженная, сгорбленная поза, согнутые колени выдавали человека со стертыми ногами, и Калвер, испытывая глубокое отчаяние, вынужден был признать, что полковник все же шел вместе с ними – где-то сзади, в хвосте, по причинам, лишь ему одному известным, но шел, – и только Маникс в своей слепоте мог не понять это. – Черт, – услышал Калвер свой шепот, – если бы только он не шел с нами. И затем спокойный голос полковника: – Нет, вы не дойдете с такой ногой. Калвер посмотрел вниз. Щиколотка капитана вздулась над башмаком рыхлой молочно-пурпурной опухолью, он не смог бы наступить на землю пяткой, даже если бы захотел. – Вы не дойдете с такой ногой, – повторил полковник. Маникс тяжело дышал, словно собирая силы для новой схватки. Он и полковник смотрели в глаза друг другу – два темных профиля, выбитых на бастионе сосен и утреннего голубого неба. – Слушайте, полковник, – просипел он, – вы сами затеяли этот марш, и я буду идти, даже если у меня ни одного солдата не останется. Вы можете смыться на полдороге… Калвер хотел остановить его – как угодно, любым способом – не потому, что Маникс навлекал на себя беду, а потому, что вся его война не имела смысла. Неужели он не видит, что полковнику она безразлична? Что для него марш не имеет ничего общего ни с мужеством, ни с жертвенностью, ни с гордостью, для него это просто задание, которое надо выполнить, и он кто угодно, но не трус, он шел всю дорогу или большую часть – любому дураку это ясно; он так же далек от соперничества, примитивной войны, которую пытается навязать ему Маникс, как самая далекая, самая холодная звезда. Все это ему безразлично. Калвер напрягся в тяжелом, болезненном усилии, желая подняться, встать между ними, но Маникс продолжал атаку: – Вы гоните солдат. Хорошо. Прекрасно. Но почему вы сами смываетесь?… – Постойте, капитан, – зловеще начал полковник – К вашему сведению… – Иди ты на… со своими сведениями, – сказал Маникс хриплым, придушенным голосом. Он чуть не рыдал. – Ты думаешь… Но он не успел кончить, потому что полковник сделал странное, неуловимое движение – это был жест почти по-актерски выверенный, как будто взятый из старого ковбойского фильма: его ладонь скользнула к рукоятке пистолета и настороженно замерла там, а холодный, угрожающий взгляд остановился на капитане. И в этом жесте была такая сила, что перед ней спасовал даже Маникс. Лицо его побелело, как будто до него только сейчас дошел смысл слов, сказанных им так опрометчиво; он стоял, немой и угрюмый, и мигая смотрел на блестящую рукоятку пистолета. А полковник продолжал: – К вашему сведению, капитан, не вы один проделали этот марш. Но мне не интересны ваши умозаключения, слышите? Извольте взять себя в руки. Ступайте на свое место. По приходе я запрещаю вам покидать расположение батальона, понятно? Я предам вас военному суду. Понятно? Вас будут судить за тяжелое нарушение воинской дисциплины. Я добьюсь вашей отправки в Корею. Потрудитесь молчать! Отправляйтесь в свою роту. – Он трясся от гнева, его серые глаза горели благочестивым мщением. – Ступайте в свою роту, – прошептал он. – Ступайте в свою роту! Затем он повернулся к Маниксу спиной и крикнул майору: – Пора, Билли, давайте строиться! Итак, все было кончено – кроме марша. Последние десять километров тянулись до полудня. Маникс брел, припадая на больную ногу, и, оттого что он не мог наступить на пятку, все его тело содрогалось тяжко и непроизвольно, словно в пляске святого Витта. Лицо его свела судорога; когда Калвер мог отвлечься от своей боли настолько, чтобы взглянуть на это лицо, он видел выражение глубокой, почти молитвенной сосредоточенности, обращенные к небу глаза лихорадочно дрожащие губы – агонию которую посторонний счел бы, наверно религиозным экстазом. Искаженное лицо его так же мало походило на человеческое, как страдальческая, раскрашенная маска клоуна; его уродливая поступь, плечи, ходившие ходуном, разболтанные руки – это все выглядело гнусной пародией на калеку. Полковник и майор давно скрылись из виду, и Калвер с Маниксом шли вдвоем. Когда впереди показалась база, Калвер был уверен, что они не дойдут. Они доковыляли до лагеря. По голым – ни кустика – улицам шли обедать опрятные, подтянутые солдаты, они провожали взглядом растерзанное чудовище – капитана, который, видимо, лишился рассудка и брел, вознося к небу дикие, безмолвные молитвы. Маникс вдруг остановился и схватил Калвера за руку. – Что за черт, – прошептал он, – мы дошли. 5 Калвер долго не мог заснуть. Казалось, он уже много часов лежит голый на кровати, но забытье все не приходило; перед закрытыми глазами плыли бесконечные дороги, лесные чащи, луга, палатки, беспорядочно мешались дневной свет и ночь, и с мучительной неотвязностью вновь и вновь вставала одна картина: мертвые мальчики под полуденным солнцем. Как он ни старался, сон все не шел. Тогда он сполз с постели, встал и подтащился к окну; на это ему понадобилась целая минута, и, словно фантомная боль после ампутации, Калвера не покидало ощущение, будто ноги его еще идут, еще топчут пыль бесконечных проселков. Он опустился в кресло и закурил. Внизу миниатюрой безоблачного неба синел бассейн, на поверхности его плясали зайчики, блестящие и круглые, как серебряные монеты. Женщины в купальных костюмах, офицерские жены, стайками плескались в воде или лакомились на лужайке мороженым с фруктами, оглашая воздух благовоспитанным смехом. Было жарко и тихо. За сосновыми лесами, над далеким покоем городов, вспухали дымчатые, зловещие очертания грозы. Калвер уронил голову на руки. Да, они свое получили, эти восемь ребят, подумал Калвер, уж это точно. «Утро не тронет – день не слепит»… Ничто им не ведомо. Они и не успели ничего изведать – даже жалости и сострадания, и кто знает, не лучше ли такой конец? Теплый ветерок налетел с реки, принеся с собой аромат нагретой сосны и болота, деревья пошептались и замерли, а Калвер вдруг ощутил лютую сосущую пустоту в груди – голод, тоску о чем-то, чему он не знал названия. Он почувствовал с небывалой остротой, что всю свою жизнь искал чего-то ускользающего, невыразимо прекрасного, как радостный танец девочек на далекой лужайке или тот единственный музыкальный такт, который жил на окраине памяти; чего он искал – безмятежности? мира? – он не мог передать словами, он знал только, что это всегда оставалось недостижимым. И тоска зрела, распускалась в нем, и казалось, что не было минуты в его жизни, когда бы он не маршировал в строю, не давился от одиночества и страха. Ну что ж, думал он, все они получили свое, и каждый по-своему. Полковник получил свой марш и свою победу, и Калвер никак не мог понять, почему он не вызывает ненависти. Может быть, потому, что полковник был из другой породы людей, настолько чуждой Калверу, что он вообще казался не человеком, а набором понятий и поступков, не поддающихся объяснению, и ненавидеть его было так же бессмысленно, как ненавидеть людоеда за то, что он людоед. Как бы то ни было, свое он получил. А что до Маникса – ну, он-то уж наверняка получил свое, в этом не было сомнения. Старик Эл, с нелепостью подумал Калвер. Где он сейчас, несокрушимый и обездоленный странник, заблудившийся в ночи цивилизованного века, в дебрях нескончаемых войн? Тоска его утихла, умерла. Он поднял голову и посмотрел в окно. На фоне неба бесстыдным распятием мелькнуло тело ныряльщика и с тяжелым всплеском упало в воду бассейна. Облако закрыло солнце, и тень его омрачила лужайку. Голоса женщин стали тише и мягче, слились. Далеко за деревьями, на горизонте, рос шторм, гремели черные тучи. Позже, на закате, они ринутся к земле, заклубятся над гаснущими просторами вод, набегут на берег, затопят тьмою зелень кипарисов, сосен, пальм, а женщины, что шепчут и играют здесь, беспечные, в легкомысленных своих костюмах, поднимут к небу вдруг потемневшие глаза и с пронзительным криком помчатся домой, словно пестрые клочки бумаги в порыве ветра, и молодые их голоса утонут во мраке и гуле бури. Одно несомненно, думал Калвер: гроза их не минует. По всему побережью зажгутся штормовые сигналы. Он вдруг почувствовал палящую, нестерпимую жажду. Он встал, накинул халат и поплелся по коридору к бачку с водой. За углом он увидел голого Маникса, который ковылял по холлу, придерживая на бедрах полотенце. Волосатый, огромный, он медленно, сантиметр за сантиметром, двигался к ванной, цепляясь за стену, и лицо его – стиснутые, сползшие к подбородку губы, зажмуренные глаза – выражало чудовищную, нечеловеческую муку. Лиловая опухоль на его щиколотке была величиной с грейпфрут, и нога волочилась мертвым, бесполезным грузом. Калвер направился было к нему, чтобы помочь, и уже окликнул его, но тут негритянка-уборщица, которая шла навстречу, размахивая шваброй, тоже увидела Маникса, застыла и оборвала свою песенку. – Ах ты Боже мой! Бедненький, как же это тебя угораздило? Больно? – сказала она. Калвер остановился. – Больно? – повторила она. – Наверно, больно. Еще как! Маникс смотрел на нее, мигал и молчал. Калвер запомнит эту сцену: двое, разделенные пропастью в несколько шагов, смотрели друг на друга через эту пропасть, и она вдруг исчезла, преодоленная безмолвным, невысказанным состраданием, и черная женщина в очках и яркой косынке повторила: «Еще как». В тот же миг, даже раньше, полотенце медленно сползло с бедер Маникса и с мягким шлепком упало на пол; Маникс стоял, пьяно покачиваясь, цепляясь за стену, исполосованный шрамами, нагой, как в тот день, когда он был исторгнут материнской утробой, и кусок мыла выскальзывал из его слабеющих пальцев. У него не было сил нагнуться и поднять полотенце; он стоял, огромный и голый, в косом предвечернем свете, моргал и улыбался женщине угрюмой, виноватой улыбкой, и в словах его Калвер слышал не жалобу, а откровенность человека, который выдержал, вынес все, слишком устал и ничего уже не мог сказать, кроме правды. – Еще как, – сказал он. notes Примечания 1 В целом (фр.). 2 Дух (фр.).